412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Бескорыстие » Текст книги (страница 3)
Бескорыстие
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:34

Текст книги "Бескорыстие"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Весной он вошел ко мне бодрый, улыбающийся.

– Сочините, пожалуйста, характеристику.

Оказалось, что он хочет поступить в Московский вечерний университет журналистики.

– Не удивляйтесь! Хочу учиться. Стыдно, что вы переписывали за меня целые абзацы. И… – Он смущенно замялся.

– Уверовали в могущество печати? – помог я ему.

(Месяца за два до этого исполком облсовета и министерство вынесли решения, насыщенные различными мерами по улучшению качества новых дорог. Строители и покровители недолговечных трасс были строго наказаны.)

– В это я и раньше верил. А сейчас полюбил газету. Даже слов не хватает выразить, до чего я люблю ее сейчас!

Я начал описывать его сотрудничество в газете.

«Гаврилов Иван Федорович, инженер технадзора областного дорожного управления…»

– Я уже не инженер технадзора, – сказал он.

Перо мое замерло.

– Теперь я на новой работе. В бюро технической помощи нашего министерства. Дело интересное. Буду изучать хорошее, что есть у строителей дорог всей России… Понимаете? Потянуло к хорошему!

Я понимал его. Да и можно ли по-человечески это не понять? И стал писать характеристику дальше.

«Его критические материалы отличались точностью фактов, остротой постановки вопроса, глубиной экономического анализа…»

Он уехал и появился через месяц, тоже радостный и возбужденный.

– Видел чудесную дорогу под Саратовом. Не дорога – песня! Лазил, изучал! Я эту песню… – и поднял руки, как дирижер перед хором. – Пожалуй, в Коробово стоит поехать…

При воспоминании о Коробово погрустнел, посмотрел на меня серьезно.

– Неспокойно у меня на душе. Совесть мучает, если начистоту… И чем больше вижу хорошего, тем сильнее… Надо наступать! Спасать худо построенные дороги. Ведь оттого, что они рассыпаются, может пострадать любой из нас – и вы, и я, и мои дочери… Не дождаться помощи, не дойти до цели…

Вот он сидит передо мной – худощавый пятидесятилетний человек с лицом, изрезанным суровыми морщинами (дорога – морщина!), с быстрыми, по-мальчишески непосредственными жестами легких и, видимо, сильных рук. Когда он смеется, в его лице оживает, сияя, та милая капля детства, которая навечно сохраняется у людей чистой жизни и тревожной совести.

Перечитываю написанное, и тянет меня вычеркнуть упоминание о Дон-Кихоте: боюсь, что читатель подумает, будто я вижу в Гаврилове черты донкихотства. Но ведь само это выражение с его определенным печально-ироническим зерном, по-моему, уже устарело. Дар возвышенного переосмысления жизни и доверчивого отношения к ней в наши дни несравненно менее смешон и более близок к истине, чем четыреста лет назад на старых дорогах Испании.

Я не вычеркиваю тех строк, потому что вижу в Гаврилове современного странствующего рыцаря. Тысячи моих соотечественников несут в себе рыцарское отношение к долгу, к жизни, и странствуют они, как никто никогда не странствовал, осваивая новые дороги и земли.

У современного странствующего рыцаря – огромный вкус к экономике. Чтобы защитить интересы государства, мало честного, бесстрашного сердца, надо разбираться в тонкостях себестоимости. Но дело, конечно, не только в этом – крупинка вечности нужна и в дорогах, и в стихах, в тоннелях, в мостах, в любви…

Теперь, когда я познакомился с Гавриловым, меня уже не могло удивить соседство рожденных в различные эпохи определений: «рыцарь» и «государственный человек». Я понимал, что истинно государственный человек сегодня – это именно рыцарь. То сочетание нравственных достоинств, которое мы имеем в виду, называя человека государственным, раньше, в иные века (да и сейчас, конечно, там, где существует отчуждение), объединялось иными понятиями: борец за истину, мученик за общее дело и, разумеется, революционер. Понятия эти были неразрывно сопряжены с чисто рыцарской самоотверженностью и доблестью, с неразрывностью помышления и действия. Рыцарем называли Ф. Э. Дзержинского, этим словом определял Герцен величие декабристов…

Нравственным первоистоком деятельности рыцаря-революционера было – и остается – в любой век, говоря языком Радищева, чуточку архаичным, но тем не менее незаменимо точным и полновесным, стремление к «вершине блаженства общественного».

«Соучастником быть во благоденствие себе подобных» (тоже слова Радищева) – для рыцаря высшая радость.

Стремление к «блаженству общественному» занимало во все века в этике революционеров особое место. На созданном высокой фантазией Томаса Мора острове Утопия были почитаемы более остальных те, кто забывал о себе «ради пламенной заботы о других и об обществе». А Кампанелла, рассказывая о Городе Солнца, явственно выразил самое существенное: «Когда мы отрешимся от себялюбия, у нас остается только любовь к общине». Подобный образ жизни он именовал «философским», памятуя при этом, возможно, об известном положении Платона: «…пока государственная сила и философия не совпадут в одно… дотоле ни города, ни даже, думаю, человеческий род не жди конца злу…»

Полагаю, что скромный инженер технадзора дорожного управления Гаврилов и сотни его безвестных соратников и единомышленников искренне удивятся, если кто-нибудь назовет их образ жизни «философским» лишь потому, что они даже в мелочах думают о государственной пользе, уважают народное добро, не мирятся с непрактичностью, с торжеством сиюминутных интересов в ущерб коренному благу. Они делают это, как нечто само собой разумеющееся, насущное, важное житейски. Что общего у будничных наших забот, подумают они недоуменно, с высоким пониманием «философского образа жизни»?! С фантастикой острова Утопии и Города Солнца?!

Между тем, если иметь в виду, говоря о «философском образе жизни», не только героическое поведение перед лицом трагических событий, но и дела самые маленькие, самые будничные, однако в сумме мощно «работающие» на благо обществу и тоже являющие собой вызов «обыденному» существованию, они, безвестные эти люди, – достойные последователи великих, чей разум подобно солнцу освещает человечеству путь к совершенству, к «блаженству общественному». Их образ жизни – подлинно философский, потому что он делает мир лучше.

Это относится и к Ивану Федоровичу Гаврилову.

Путь к истине

Человек, не имеющий понятия об истине, никоим образом не может быть назван счастливым.

Сенека

В старину говорили: «поэтами рождаются, ораторами делаются». Рыцарями и рождаются и делаются. Путь к рыцарству, к «философскому образу жизни» может быть и долгим, тяжким, с бессонными ночами, переосмыслением себя и мира, с мучительной переоценкой ценностей.

Гаврилов – рыцарь цельной и крылатой судьбы, но бывают судьбы иные, сложные, трудные: стремление к «блаженству общественному» человек начинает чувствовать, поняв ложность того, чем раньше жил, осознав тщету и страстей, и мыслей, имевших до этого над ним безраздельную власть.

Выше, рассказывая о Гаврилове, я писал: крупинка вечности нужна и в дорогах, и в стихах, в тоннелях, в мостах, в любви… И вот, чтобы рыцарски одарить мир этой «крупинкой», нужна порой душевная борьба, торжество над заблуждениями.

В день, когда я первый раз был у Александра Семеновича Жигалко, он получил из Чайковского номер газеты «Огни Камы»; в статье «Нашей галерее – два года» рассказывалось о том, что с замечательным собранием картин, которые Жигалко подарил городу, уже познакомились около семидесяти двух тысяч человек. Живет же в Чайковском пятьдесят тысяч. Автор статьи сообщал и о том, что в соседнем большом городе с миллионным населением художественную галерею посещает ежегодно сорок пять – пятьдесят тысяч человек и делал отсюда вывод, что в его родном Чайковском безмерный, фантастический по ценности дар старейшего советского коллекционера стал исключительным событием духовной жизни. Содержались в статье и несколько наивных – милых в этой наивности штрихов, например получено письмо из Москвы от Ираклия Андроникова, – ведь теперь Чайковский располагает и рисунками Лермонтова! Тут нечто похожее на мальчишескую гордость, да ведь и Чайковский – город-мальчишка, ему чуть больше десяти. И вот мальчишка нежданно-негаданно стал обладателем несметного сокровища, которому завидуют (втайне) взрослые, солидные люди.

Что же это за сокровище? Нет, пожалуй, ни одного большого русского и советского художника, чьи картины не украшали бы сегодня маленький город на Каме. Кипренский, Орловский, Брюллов, Тропинин, Веницианов, А. Иванов, Суриков, Репин, Шишкин, Айвазовский, Левитан, Нестеров, Коровин, Поленов, Серов, Рерих, Борисов-Мусатов, Архипов, Кустодиев, Пластов, Рылов, Кончаловский… По мнению искусствоведов, это – одно из интереснейших художественных собраний; наиболее ценные его полотна не раз выставлялись в 20–30-х годах в Третьяковской галерее, подлинность их авторитетно удостоверена. Заключены в этом собрании и вещи абсолютно уникальные: рисунки Сурикова с поисками композиции к картине «Боярыня Морозова», этюды его к «Утру стрелецкой казни», эскизы Коровина к балету «Конек-Горбунок». (В экспозиции галереи Коровину отведен целый зал; по мнению местной газеты, ради бы одного этого стоит побывать в городе на Каме!) А «левитанов-то» не один, а более десяти, а «нестеровых-то» два, а «шишкиных»…

Но я уже читаю не «Огни Камы», а выступление искусствоведа Н. Казариновой в областной пермской газете. «В течение шестидесяти пяти лет, – пишет она об А. С. Жигалко, – начиная с 1904 года, этот человек собирал картины, этюды, рисунки русских и зарубежных художников».

«Этот человек» сидит сейчас передо мной, старый, с опущенной от нездоровья, – или в раздумье? – головой, с серьезным и строгим лицом, сидит в молчании, замкнуто, даже сурово. Едва войдя в комнату, я отметил про себя это молчащее лицо и этот заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами рама к раме, видимо, теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен, коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта. Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное и даже, пожалуй, не сокровенное, а неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни – живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.

Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, услышал:

– Это – Репин. Эскиз к картине «Не ждали».

Я обернулся. Жигалко мимо меня уставился, не мигая… в арестанта? – нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое, и он видит по ту сторону толстого, для меня непроглядного стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.

– Это моя первая, – заговорил опять, – купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… оказалось, Репин… думали даже: портрет Достоевского… нет конечно… эскиз к «Не ждали»… долго рылся… на Кузнецком мосту… с него и пошло…

Оттого, что он перед этим молчал и сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уемистой, как повесть.

Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись опять за стол, стал перебирать бумаги, перечитал одно письмо из Чайковского, от директора того самого ранее безвестного музея, который дар Жигалко, его коллекция картин поставили в один ряд с лучшими картинными галереями. Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов, рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов… Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»

Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:

– Отдадите?

Подумал, ответил:

– Не отдам.

И пояснил:

– Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе.

Опять подумал:

– Не отдам, – подался ко мне: – Полагаете, я должен отдать и это?

– Нет, – ответил я, – это вы не должны, а вернее, не можете отдать…

– Не могу? – улыбнулся первый раз, – а те две картины: Серова и Боровиковского?

– Вы послали их после этого письма?

– Я не посылал, а отдал их ему лично, он ведь не только пишет, ему сесть в поезд…

– Не отдавайте ничего больше, – повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь.

– Не отдам, – сказал он и чуть удивился, – вот уж не думал, что вы посоветуете не отдавать. Был до вас журналист, убеждал меня отдать до последней дощечки. Говорю, я отдал тысячу… потом две тысячи… потом четыре тысячи… А он: ну вот и хорошо, а эти пожалели?

– Вам нельзя это отдавать, – повторил я и высказал мысль, появившуюся у меня в его доме в первые же минуты: – Это ведь больше чем картины – это сама ваша жизнь.

– А разве там, – он слабо махнул рукой куда-то, – там, в Чайковском, не моя жизнь?!

– Мне казалось, – уточнил я, – что эти картины дороги вам особенно. Я ошибся?

– Он – удивительный человек, – начал Жигалко рассказывать, не отвечая на мой вопрос. – Он на редкость бескорыстный, работает на общественных началах… без денег… за семьдесят ему… а сесть в поезд… он дышит этой галереей… когда я дал ему Серова и Боровиковского, он… да если бы не он… может и галереи не было бы. Он редкий человек, вы не осуждайте его за письмо.

– И не думаю осуждать, – ответил я, – но это, – показал на стены, – но это не отдавайте.

И тут в его лице явственно мелькнуло что-то похожее на иронию. Мелькнуло и растворилось. Он опять нахмурился, нахохлился, наклонил голову, помолчал и, перебирая почти машинально бумаги на столе, тихо, печально подтвердил:

– Не отдам.

А в ворохе бумаг была, – я уже видел ее, – та, в которой он завещал похоронить себя не в Москве, а в Чайковском, поближе к картинной галерее…

Уходя от него, я мучился двумя сомнениями; первое касалось истории его уникальной коллекции (как удалось собрать четыре тысячи ценных полотен?!), второе же сомнение имело отношение к мотивам (самым потаенным) передачи этой галереи городу. Мелькавшие в местных газетах слова «щедрость», «зов сердца», «патриотический шаг», более или менее точно характеризуя социальную или нравственную суть действия, не объясняли его истоков.

Идя к нему второй раз, я понимал, что, вероятно, он опять будет весьма немногословен, и решал поэтому, чем бы мне сегодня сосредоточенно заняться в его доме: стенами (то есть картинами) или столом (то есть документами, статьями, вырезками из газет и так далее). Разумеется, ни стол, ни стены сами по себе не могли ответить на мои вопросы-сомнения. Они, несомненно, содержали подсказки к постижению его характера и его судьбы, а ведь постигнуть судьбу и характер этого человека и означало разобраться в истории его коллекции и в истории его дара. И тут я подумал о семейном фотоальбоме, мне захотелось увидеть его не восьмидесятишестилетнего, нахохлившегося, молчащего с загадочно-ироничным лицом, а мальчишкой на излете уже ставшего баснословным XIX века, юношей на заре двадцатого, студентом, инженером-путейцем (я, разумеется, был уже достаточно хорошо (уведомлен о вехах его жизни), мне захотелось увидеть его студийцем, учеником большого художника Архипова, увидеть художником, исследующим натуру, и фанатическим коллекционером. Мне захотелось увидеть девочку, его дочь, которая стала потом искусствоведом и уже, кажемся, на пенсии, увидеть (именно увидеть!) то давнее, полулегендарное, из чего состояла его жизнь, из чего состоит жизнь любого старого человека.

Он ничуть не удивился моему желанию познакомиться с семейным фотоальбомом, будто бы ожидал даже, что я попрошу его сегодня именно об этом. С удивившей меня легкостью, он наклонился и достал из нижнего отделения шкафа что-то музейно-тяжкое, будто кованое, живописное, бережно поднял темную крышку…

Сегодня мы фотографируемся чисто утилитарно; на удостоверения, в «личное дело» или – самый душевный повод – для холодновато-шутливого послания товарищу юношеских лет, с которым, за изобилием неотложных дел, не виделись последние четверть века ни разу. Ушли из быта фотоальбомы, которые рассматривались любовно по вечерам, – они помогали что-то опять пережить, оживить, понять или искупить, ушли из быта те самые альбомы, которыми иногда развлекали гостей, но чаще утоляли неосознанную жажду наивного самопознания. Эти альбомы заменены в сегодняшней жизни иллюстрированными изданиями и экранами телевизоров.

Жигалко поднял темную крышку-переплет, и я увидел большую, в бедных нарядах, застывшую торжественно, с пониманием величия минуты семью: мужчину с лицом рабочего-интеллигента, женщину, с почтительной радостью замершую перед фотообъективом, и посреди малышей тонкого, как лоза, мальчика в форме реального училища. Хотя внуки и бывают часто похожи в детстве на дедов, но сам человек настолько телесно перестраивается с десятилетиями, что в размытом потоком дней восьмидесятилетием лице ничего не остается обычно от изящной четкости отрочества. (Это поражало рисовавших себя в течение долгой жизни художников, особенно, конечно, Рембрандта.) Я поднял голову и вздрогнул от открытия, что тут время, несмотря на могучее усердие, не размыло. Я опять наклонился к альбому и долго не закрывал первого листа, чувствуя, что и старик, и мальчик над моей головой поглощены узнаванием.

Потом я листал быстро, нетерпеливо, не скрывая любопытства: я видел юных инженеров-путейцев у самоварно-гротесковых паровозов и женщин, напоминавших забытое немое кино, с утрированно печальными, «роковыми» лицами, и совершенно новые лица, рожденные революцией, видел совещания, стройки, я видел Жигалко на берегу моря с семьей и одного в кабинете (в двадцатых – тридцатых годах любили фотографироваться в кабинетах), волевого, исполненного телесных и душевных сил человека, который не чертами и обликом, а чем-то внутренним, потаенным отстоял гораздо дальше от сегодняшнего восьмидесятилетнего Жигалко, чем тот мальчик. И когда я опустил последний лист альбома, то с удивлением подумал, что в нем начисто отсутствует Жигалко-художник и Жигалко-коллекционер. То, что составляло, казалось бы, само существо его жизни, сюда не вошло. А может быть, собирательство и художество были не сутью, а увлечением, отдыхом, хобби, как теперь говорят. Он тянул полотна дорог, строил мосты, чертил, рассчитывал… Точно подтверждая это, Жигалко начал рассказывать о давнем, паровозном, инженерном, и рассказывать с тем увлечением, которое не чувствовалось у него, когда речь шла в тот раз о картинах. Может быть, подумал я, не чувствовалось потому, что теперь он был откровеннее, чем тогда?

Мне показалось, что он нарочно уводит меня от сути моего интереса к нему, от существа моих сомнений, потому что эта – в фотоальбоме – область его жизни обладает цельностью и ясностью, которых нет в той, занимающей меня несравненно больше. Пока он рассказывал о стройках и дорогах, я опять перебирал бумаги на столе, их кажется и не убирали. Некоторые из них я начал читать; одно, незамеченное мной в тот раз письмо, я дочитал до последней строки. «Уважаемые товарищи, – писал Жигалко, – когда я работал в НКПС в двадцатых годах, тогда уже поднимался вопрос о реконструкции нынешней вокзальной площади. Была организована комиссия из работников города и наркомата. На одном из заседаний я был от НКПС. Был высказан, а затем документально зафиксирован ряд существенных соображений по разгрузке этой части Москвы…» Дальше шли сами меры и заключительная строка: «Думаю, что в архиве МПС вы найдете подробные сообщения и данные».

– Что это, Александр Семенович, за письмо?

– Заболел вот и не послал вовремя, – опечалился он, – потом, помолчав, подумав о чем-то, объяснил: – В «Вечерней Москве» известие было о том, что начала работать комиссия по реконструкции Комсомольской площади, я и решил написать туда. Мы ведь в двадцатых уже об этом думали… В архивах, наверное, осталось? Резонные были у нас соображения… Стоило бы, наверное, вернуться к ним… Понимаете, – он выхватил из вороха чистый лист, быстро нашарил карандаш и начал чертить. – Вот эти подземные переходы…

Я ощутил остро его искренность, меня удивило, даже ударило не то, что он не забыл о небольшом техническом решении полувековой давности и хочет сейчас его отдать, подарить, а вот эта его печаль, что из-за нездоровья, из-за того, что не ушло вовремя письмо, в тех бездонных министерских архивах что-то бесплодно истлеет…

В тот день мы не говорили ни о Чайковском, ни о его даре, но когда я уходил, он опять наклонился, порылся в потаенной части шкафа и вытащил оттуда дощечку: пейзаж – весеннюю березу, облака.

– Один из самых моих первых, – улыбнулся, – двенадцати лет писал это, или даже десяти, уж не помню точно. Тоже мое, – показал на пейзаж рядом с эскизом Репина, – и вот… – Помолчал и, погладив переплет альбома, тихо закончил, – строил, писал…

Он замолчал и я довершил:

– Строили, писали и собирали картины…

– Собирал? – резко посерьезнел он. – Да. Это было, как болезнь.

– Болезнь? – удивился я.

Он утвердительно наклонил голову.

Конечно, я понимал, что собирательство занимало в его судьбе несравненно большее место, чем виделось это ему сейчас, в сегодняшнем нашем общении над семейным фотоальбомом, но было ясно мне и то, что он не лукавил: ведь ландшафт жизни, как и ландшафт местности, может выглядеть по-разному, в зависимости от точки зрения. При сегодняшней точке зрения собирательство отдалилось, и это, я догадывался, объяснялось не возрастом его, когда страсти уже угасают (коллекционерство – единственная, может быть, страсть, увеличивающаяся с годами, становящаяся иногда совершенно нестерпимой, переходящая в старости в подлинное сумасшествие, в клиническое безумие), нет, тут было что-то иное, изменилась, видимо, сама структура души, и это несомненно имело самое непосредственное отношение к тем двум моим первоначальным вопросам-сомнениям – к истории коллекции и к истории дара. Я называю мучившие меня мысли сомнениями, потому что с самого начала не верил не то что в абсолютную чистоту – нравственную – первой и второй историй, нет, подобных сомнений я старался себе не позволять, но я не верил в легкость, в отдающую восторженной репортерской строкой возвышенность мотивов действия, когда человек отрывает от себя самое дорогое, чему посвящалась жизнь. Философы давно поняли, что победа над собой – самая трудная из побед… Это драма, в которой судья и подсудимый выступают в одном лице.

Мои сомнения оставались неразрешенными, но начали вырисовываться характер и судьба Жигалко, и в этом было обещание ответов.

Да извинят меня честные собиратели, которых большинство, но «лучшее» время для коллекционера – время больших социальных потрясений, войн, разрух, когда вещи резко, парадоксально меняют цену: море Айвазовского стоит дешевле ржаного ломтя, а солнце Италии на картинах Брюллова – глотка молока… К честным коллекционерам, подобным Жигалко, это, повторяю, не имеет непосредственного отношения, но бывает, что по странной воле судеб и у них потом оседают эти отмеченные человеческим горем ценности, миновав ряд нечестных рук…

Да, собирательство картин было господствующей в его жизни страстью. С того самого часа, когда он, побуждаемый естественной любовью к живописи (не только студент-путеец, но и юный художник), купил в лавке на Кузнецком мосту за бесценок картину, оказавшуюся эскизом Репина, беспокойство души, ревность, жажда обладания, которыми были отмечены во все века все коллекционеры, стали его обычными состояниями.

В то далекое первое десятилетие века на развалах бойко шла дешевая распродажа картин, и юный Жигалко рылся, рылся, покупал на последние деньги, ограничивая себя в одежде и даже в еде. Чутье художника и интуиция коллекционера, становившаяся все более тонкой и безошибочной с годами, сообщали его выбору изумительную точность. Он уносил самое ценное, – неказистая с виду, захватанная руками, покрытая пылью дощечка или порванный холст оказывались этюдами Репина, Левитана, Поленова… Он подружился с хозяевами развалов, с коллекционерами, подружился с талантливыми молодыми художниками, дарил им собственные работы, и они тоже в ответ дарили (многое из того, что тогда подарили они, потом, через десятилетия, вызывало зависть у музеев).

К середине 20-х годов Жигалко обладал одной из интереснейших в нашей стране коллекций. Полотна с почетным титлом «из личного собрания А. С. Жигалко» участвовали в союзных выставках, посвященных Репину, Айвазовскому, Левитану – честь для коллекционера большая. (Если бы Жигалко тогда же отдал собрание картин народу, государству, то, разумеется, он стал бы героем не этой главы, где речь идет о сложных человеческих судьбах, о тяжком пути к истине, а глав последующих, в которых рассказывается, как и в начале настоящего повествования, о людях целеустремленной щедрости.)

Одна из трех комнат его квартиры в старом московском доме была вся заполнена полотнами; они лежали, и надо было поддерживать определенную температуру, ухаживать за ними. А страсть коллекционера – одна из самых мощных и загадочных человеческих страстей, не только не остывала, но делалась более мучительной.

И тут началась реконструкция Москвы. Жигалко лазил по развалинам, по чердакам обреченных на слом домов и находил в тяжкой рухляди то, что может понять и оценить лишь опытный коллекционер. Это было хорошее для его коллекции время; комната стала похожа на запасник большого музея. Стояли, лежали, теснились полотна, точно ждали чего-то. Чего?

А Жигалко тащил и тащил сюда новое, бесценное, и уже тяжело ему стало совмещать работу инженера в НКПС с коллекционерством и уходом за картинами, и он пошел в школу учителем рисования и был, видимо, отличным учителем, сам художник, некогда близкий к Архипову.

Коллекция Жигалко состояла из четырех тысяч полотен… Это было его сокровище, смысл и дело его жизни. Четыре тысячи полотен в его доме – его радость, его страсть, его собственность. Он заглядывал сюда то и дело, часто ночами, вытаскивал то или иное, отвечающее его воспоминаниям, душевному состоянию, мыслям, – рассматривал и точно бы осязал ткань собственной жизни. Однажды его поразила мысль, что жизнь, казавшаяся такой разнообразной, исполненной поисков, новизны, волнений, в которой были и стройки, и любовь, и выезды весной на «натуру», – эта с дорогами, ручьями, лесами, запахом угля и сена жизнь уместилась в одну небольшую комнату в старом обветшавшем доме. Мир съежился. И в съежившемся мире вызревал постепенно вопрос: зачем, во имя чего жил?

И стало сильнее и сильнее тянуть его в город, где он родился, бегал мальчишкой в реальное, где фотограф торжественно запечатлел на самой заре века большую рабочую семью, положив начало семейному альбому. В этом городе был хороший музей, и Жигалко написал туда, что хочет передать собранные в течение десятилетий картины, с тем чтобы ему оставаться рядом при этих бесконечно дорогих ему полотнах до конца дней… Письмо это вызвало восторг, потому что в музее достаточно хорошо была известна ценность коллекции Жигалко. К нему тотчас же выехал сотрудник, который в ознаменование завязавшихся между двумя сторонами добрых отношений отобрал несколько полотен, наиболее замечательных; уехал с ними и написал ему потом, что они уже выставлены, и музейные работники так же, как и посетители, восторгаются широтой его души. А он ждал, потому что хотел передать не несколько полотен, а коллекцию полностью, ибо была она для него чем-то неразрушимо цельным, и передать ее с самим собой, ибо себя не мог он от этой коллекции отделить. Шли месяцы; музей молчал. Жигалко написал опять, ему ответили уже суше, без тени былой восторженности, чтобы он набрался терпения, потому что организационно решить его дело нелегко. Потом сообщили, что это и вовсе не удается, и поэтому от его дара вынуждены отказаться. Картины честно вернули, хотя и не полностью, что-то оставили у себя. Жигалко не возражал, ведь это был город его детства.

Теперь его мысли были заняты одним: найти город, которому можно было бы передать коллекцию хотя бы и без себя, но полностью и непременно для постоянной экспозиции, – ему показалось что он действительно был нескромен, навязывая к бесценным полотнам собственную персону, в силу весьма пожилого возраста достаточно обременительную.

И он начал думать, советоваться, искать. Жигалко понимал: это должен быть молодой город, город с большим будущим, чья судьба лишь начинает складываться. В этой судьбе его галерея (а он мечтал теперь именно о галерее) может стать особым событием (как Третьяковка, думалось порой нескромно, в судьбе Москвы). После долгих раздумий выбрал Жигалко новосибирский Академгородок: он начитался о культурной жизни этого новорожденного центра науки, о спорах «физиков» и «лириков», о вернисажах в Доме ученых, о посвященных искусству диспутах в кафе «Под интегралом» и решил, что лучшего места на земле для новой Картинной галереи, конечно, не найти! Он написал в Новосибирск, что хочет подарить молодому городу науки две тысячи ценных картин русских и советских художников. Ответ был получен немедленно: высылайте!

Александр Семенович погрузил картины в контейнеры (заплатил по тридцать девять рублей за контейнер) и отправил в Новосибирск.

Руководство Сибирского отделения Академии наук от имени общественности выразило «глубокую благодарность инженеру Александру Семеновичу Жигалко (я цитирую совершенно официальный документ) за его бескорыстный дар – собрание картин русских художников XVIII–XIX и XX веков. Его коллекция работ русских художников, – писалось в этом документе, – легла в основу картинной галереи СО АН СССР и служит делу духовного обогащения людей. Она дает возможность тысячам сибиряков и гостям Академгородка приобщиться к благородному и прекрасному искусству русских мастеров кисти».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю