355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Бескорыстие » Текст книги (страница 10)
Бескорыстие
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:34

Текст книги "Бескорыстие"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)

Вот наедине с этим фонарем я и размышлял поздно вечером о духовности мастерства.

На выставках старинного оружия – а в Эрмитаже они великолепны – не испытываешь восхищения, несмотря на фантастическое мастерство оружейников. Стоя у широких, парадных витрин, где похожие на многофигурные изваяния пистолеты изнеженно возлежат на желтом, тусклом бархате, понимаешь: убийство нельзя эстетически оправдать или возвеличить. Мастерство оружейников бездуховно.

Бездуховность не обязательно, разумеется, сопряжена с рождением художественно ценных орудий убийства. Более того, тут она наименее опасна, потому что очевидна. Пальцы, в сущности, не фальшивят. Они лишь фантазируют вокруг небытия.

Самый же опасный вид бездуховного мастерства – если фальшивят пальцы. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, домам культуры и детям, – углубление в духовное, нравственно-содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать от того, что тебя не зажгли.)

Возможно, существует и более земной мотив его особой наклонности – Энке вот уже ряд десятилетий работает на одном и том же таллинском заводе «Терас», в мастерских его, выпускающих осветительную аппаратуру – так называют лампы и люстры, которые там по чертежам архитекторов делают для кафе, университетов, аэропортов. Я поехал на этот завод после того, как жена Энке сообщила мне, что за последние двадцать лет он «ни одного, наверное, разу не был в отпуске. Поваляется дня три на пляже в Пирите и…».

– А мастерская, подвал? – удивился я.

– Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет!.. Поваляется дня три…

Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» Арнольдом Ханцевичем Киином я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:

– Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно.

– Видимо, он работает, потому что это доставляет ему удовольствие.

– Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он, действительно, за… да, за двадцать лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на большую пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту – не для печати! – или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…

Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.

– Надо, – доказывал он нескольким молодым рабочим, – удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… – Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок: – Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут – университет, фойе…

«Терас» выполняет заказы для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… Киин назвал эту работу уникальной, но такой, то есть исключительной, неповторимой, ее делают, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.

Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.

Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание, они настилали в залах паркеты, где дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), и рубили – уже для себя – избы, которые в полусвете Севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.

Рабочий-художник – образ на редкость родной нам, отечественный, дорогой с детства по Лескову и Горькому.

В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и в первый раз оказались у них некстати.

Передавали по радио традиционный для Таллина воскресный концерт органной музыки. Энке в темном, выходном, несколько старомодном костюме сидел у окна – отрешенный, далекий. За окном темнила августовское утро городская, XV века, стена, тяжкой исчерна-серой фактурой напоминающая тысячелетний выступ горы. Сам дом, в котором Энке занимает небольшую комнату – она и гостиная, и спальня, и кухня, – тоже построен лет четыреста назад, до рождения этого баховского хорала. Когда органист томительно утишал на нижайших басах мощь музыки, можно было услышать, как что-то жарится за занавеской. Хозяйка, быстро устроившая нас рядом с собой на диване, уговаривала остаться обедать, а Энке сидел у стола, рядом, молчаливый, замкнутый, сидел, как в концертном торжественном зале, откинув голову, чтобы лучше видеть, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я с особой явственностью ощутил, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике теперь не было изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились угловато подвернутые большие кисти рук с деформированными пальцами; на неподвижном, торжественно сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, медлительное… мастеровое! Не верилось, что он накануне вечером говорил мне в подвале об одном давно начатом и до сих пор не доделанном фонаре:

– Не нравится он мне…

– Разлюбили?

– Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, – четко заметила жена. – Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, – повторил он, как ребенок.

Этот медлительный и упорный мастеровой не мог разлюбить, не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.

Музыка кончилась. Энке посмотрел в окно, улыбнулся:

– Осень! («Его время – осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) – Тогда он рассмеялся: – Зимой хорошо. Наверху – ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)

– Гости и зимой не дают покоя?

– Ходят, как в музей, – добродушно ответил мне Энке. («С той лишь разницей, что из музеев ничего не уносят».) – Ну, унесли-то один раз, а в остальные я сам дарил. А сейчас и дарить почти нечего – что ни начну, обещано кому-то. К тому же в ту зиму… («А в ту зиму он изменил фонарям – пятьдесят кормушек для белок, домики на металлических тонких цепочках…») Вот и доверь жене тайну! («Весной поехали мы с ним на рассвете в Кадриорг-парк и развесили их, действительно тайно, по деревьям, потом в вечерней газете было напечатано: кому, мол, известно, кто этот беличий покровитель? Молчит, посмеивается».) Люблю людей дурачить.

За воротами, уже на улице, мы остановились и тихо – будто не по сырым, тяжким камням, а по рассохшимся певучим половицам – пошли назад: через темное подворье к тому чуду, которое открылось тогда из окон монастыря-музея. Августовское солнце, туманясь, неярко освещало боковую, без окон, из желтого песчаника, стену соседнего дома, затканную по карниз живой желтеющей зеленью. Она, стена, фосфоресцируя, освещала уже остальное – от фонарей над головой до камней под ногами. Стекла фонарей мерцали янтарно, разнообразно. Мы попали сюда в хорошую минуту: освещение выявляло самую суть этого необыкновенного дворика, в котором и первобытный камень, казалось, улыбался, обласканный рукой человека, а утопленные в толще стены перед нами окна монастыря оттаивали нехотя, сумрачно…

Если бы доминиканским монахам, подумал я, показали полтысячи лет назад этот микрофрагмент очеловеченного космоса, они, несомненно, не стали бы ни добрее, ни целомудреннее. Но вот девочка или мальчик после урока истории (если их будут устраивать в музее), подбежав к окнам, наверное, воспримут в какую-то самую первую минуту, пока не вернется реальное ощущение сегодняшней жизни, дворик Энке, как видение будущего, и с ребячьей непосредственностью ощутят, как меняется человек и мир.

Первой обернулась дочь, она радостно воскликнула, я посмотрел и увидел… подлинного, живого Ганса Христиана Андерсена! (Живописно растрепанные волосы, высокий выпуклый лоб, большой печальный рот делали Энке похожим на известный, памятный с детства портрет Андерсена, тот самый, где галстук в горошину повязан вокруг шеи с артистической небрежностью).

И опять я удивился тому, до чего же по-разному может выглядеть этот человек – в зависимости от духовного состояния, обстановки, освещения, – каждый раз оставаясь самим собой.

Он улыбнулся понимающе. Я заговорил о том, обведя рукой дворик, что, видимо, надо было немало попотеть, чтобы…

– О! – отмахнулся он, не дослушав. – Я же устраивал это не один. С ней. – Потом добавил с той детски-неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке…

– Я от первой жены ушел, потому что деньги любила.

Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюрийвахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке.

А в Москве, накануне Нового года, я мысленно видел, как около полуночи по первобытно тяжким камням, держась за толстый канат, нисходят в подвал-мастерскую гости. Их лица и руки, когда они переступают порог, освещает фонарь, обладающий особенностью, о которой не догадывался и сам Андерсен, – обнаруживать в людях бескорыстие.

Эпилог,
в котором «тайное» становится явным

Повествование это, задуманное как попытка исследования духовного мира нашего современника, я начал в Прологе рассказом об элементарнейшей форме бескорыстия – столяр бесплатно работает для детского сада – и кончил изображением той же, казалось бы, элементарной формы – добрый мастер из Таллина дарит фонарь моей дочери. Я решился на это «кольцо» в композиции книги в надежде, что мне удалось, показав сложные формы бескорыстия, дать читателю почувствовать нравственную красоту сегодняшнего человека, и поэтому «элементарность» последнюю он воспримет несравненно более содержательно, чем ту, самую первую.

В художественной публицистике характеры и судьбы героев – это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Я хотел бы, чтобы окна в этой книге были чистыми и большими – не узкими старинными бойницами, а современными, в полнеба. Получилось ли? – судить не мне. В одном я уверен, что люблю тех, о ком писал; мое понимание жизни и человека было бы намного беднее, если бы не общение с этими людьми. Они научили меня одной существенной вещи: великие философские вопросы о достижении гармонии между долгом и чувством, мыслью и действием, справедливостью и красотой, повседневностью и высоким смыслом жизни, те самые вопросы, которым посвящены целые библиотеки, могут решаться с непритязательной, неосознающей себя самое мудростью, как нечто само собой разумеющееся людьми, казалось бы, далекими от философии, ни разу, может быть, не раскрывавшими томов Платона и Канта. Образ жизни этих людей в большей степени философский – если понимать философию в первоначальном смысле как любовь к мудрости, – чем образ жизни многих именитых мыслителей. Я вижу в моих героях философов, они давали мне и, надеюсь, дадут читателю бесценные уроки в области мысли и чувства, и действия. Их жизни стоят емких томов, исследующих жизнь. Когда я писал об этих людях, то отстаивал самое для меня дорогое в человеке, в отношении к нему…

Сам образный строй художественной публицистики не позволяет писателю вести дискуссию открыто. Но я полагаю, что читатель увидел не только в Прологе, но и в последующем, посвященном духовному миру моих героев повествовании, полемику с рационализмом, ограниченно понимающим человека, суживающим «человеческий спектр» до нескольких невзрачных тонов. Конечно, за исключением Пролога, полемика эта была в основном скрытой, я спорил не логическими аргументами, а самими образами героев, тем богатством человеческого мира, к которому они имеют, по-моему, непосредственное отношение. И вот, очертив их характеры и судьбы, я затем и пишу Эпилог, чтобы «тайное» стало явным.

Стендаль говорил: «Мыслить – это страдать». Не устареет ли эта формула завтра? Думаю, не только не устареет, но лишь тогда и станет выражением не частного случая, а мирового закона. Чем гармоничнее развит человек, тем нерасторжимее в нем сердце и ум. Недаром о людях хороших в старину говорили: умное сердце… Говорил это и Лев Толстой о Горьком. Эйнштейн, несомненно, страдал, обдумывая возможности новых великих уравнений, выражающих цельность и красоту мироздания.

Чем больше людей будет мыслить, страдая, тем лучше для человека, для жизни…

– Но что это с автором! – воскликнет, возможно, читатель. – Стоит ли в наш век могущества мысли, меняющей облик планеты, защищать… мысль!? Причем тут Стендаль с его формулой?!

Помните «Мысль» Родена? Эту женскую наклоненную к земле голову в старомодном уборе на большом, кажущемся надмирным камне? Выражение полной отчужденности и сосредоточенной печали на истончившемся и тоже будто бы надмирном лице? Похожа она, эта женщина, на добрую волшебницу, которая покидает землю, убедившись в тщетности попыток осчастливить людей. Если же говорить о восприятии более современном, то, может быть, это героиня Станислава Лема, улетающая с земли, чтобы вернуться, когда умрут даже внуки тех, кого она сейчас любит?

– Волшебница? Лем? Это все сентиментальная метафизика! – рассмеялся молодой поэт, с которым я был на выставке Родена. – Хотите узнать, почему она печальна? Она видит, как но земле расстилается ее собственная тень – рационализм!

Чтобы лучше осмыслить нравственное явление, полезно увидеть его в действии, в сюжете. Молодому сибирскому писателю Д. Константиновскому удалось в очерке «Пожар в Чимбулаке» с большой силой убедительности расшифровать рационализм именно сюжетно.

Рядом с высокогорной лыжной станцией, видимо по небрежности курильщиков, загорелся лесок: гибли деревья ценных, редких пород; несколько ребят кинулись, не раздумывая, на склон соседнего холма – гасить пламя; остальные же лыжники – студенты, молодые ученые и инженеры – наблюдали за безрассудными «эмоциональными». Натренированным умом они в течение нескольких секунд рассчитали безошибочно точно (инженерно точно!), что наличную площадь горящего леса наличными на станции силами без эффективной техники погасить невозможно. Безрассудные ребята вернулись с ожогами, ничего не добившись: лесок выгорел. Оставшиеся пожурили их за безрассудство, ибо для рационалиста не существует нравственной ценности действия, имеет ценность лишь его результативность. А результативностью могли похвалиться оставшиеся: пока лесок пылал, они снимали его на цветную пленку. Снег и огонь…

Писатель, исследуя мотивы поведения тех, кто не побежал, очертя голову, к горящим деревьям, отмечает, что ими, видимо, руководил не страх, – по его наблюдениям это неробкие люди. Они не сошли с места потому, что отчетливо осознавали (с инженерной, повторяю, обстоятельностью осознавали) бессмысленность подвига.

Не ошиблись ли они в расчетах? Можно ли было спасти лес совместными самоотверженными усилиями? Вопрос сложный, на него сейчас никто не ответит.

Я определил бы рационализм, как попытку мыслить не страдая. Я бы даже усилил формулу, назвав попытку мыслить не страдая воинствующей. Искренна ли она? По-моему, несомненно. Эту искренность делают понятной особенности времени: действительное могущество мысли, наглядно меняющей облик жизни, и невиданный никогда раньше в истории размах созидания… Рождается соблазн эффективности, жесткая логика действия, не одухотворенного, а только умудренного точным – а иногда и глубоким – отлично выверенным расчетом.

Рационалист может быть даже обаятельной (внешне) фигурой, если, разумеется, он не стоит с кинокамерой перед горящим лесом, а бессонно работает в лаборатории, увлеченный научной идеей, или в роли администратора деятельно и целеустремленно руководит людьми, решая большую конструктивно-четкую задачу.

Рационализм[1]1
  Само собой разумеется, что рационализм, о котором пишу сейчас, не имеет ничего общего с утверждающим авторитет разума философским рационализмом – явлением глубоко прогрессивным в истории европейской мысли последних столетий. Я употребляю это слово в сегодняшней резкой житейско-этической трактовке.


[Закрыть]
относится к мысли, как сентиментальность к чувству, но отличить рационалиста от подлинно умного человека гораздо труднее, чем напыщенного влюбленного от шекспировского Ромео. Может быть, потому, что в мире чувств вообще любые подделки грубее, обнаженнее, чем в мире мысли?..

Критиковать рационализм – с «общечеловеческих», «общеэмоциональных» позиций – одно из самых бесплодных занятий, «сентиментальная метафизика», как назвал бы это тот молодой поэт.

Рационализм надо критиковать с точки зрения… рационализма. Я понял недавно, что он выдержит без труда любую критику, кроме жестоко рационалистической! И это не парадокс. Я долго искал ахиллесову пяту рационализма, пока не открыл ее там, где никогда не ожидал открыть. Ибо оказалось ею то самое, в чем видит рационализм собственную силу и внешнее оправдание. Ахиллесова пята рационализма – фетишизация результативности, и удара в это место он не выдерживает.

Есть бегуны, побеждающие в стометровках, есть мастера марафонского бега. Стихия рационализма – «стометровка». На больших дистанциях начинают мощно действовать психологические и нравственные силы, которых рационализм не учитывает.

Я чуть было не написал: а если бы учитывал, то не был рационализмом. И вовремя усомнился: разве рационалисты не начинают уже сегодня тщательно взвешивать эти сложные силы? И несомненно, с еще большей обстоятельностью и точностью они будут завтра исследовать «человеческий фактор», то есть моменты нравственные и психологические, влияющие на результативность действия. Но меняет ли это что-то в сущности рационализма? Думаю, нет. Понять человека и понять «человеческий фактор» – разные вещи. Человек непредвиденнее «фактора». У Шекспира кто-то говорит: никогда не поймет музыки тот, у кого музыки нет в душе… Утилитаризм остается утилитаризмом: он может трезво учитывать уже существующие стимулы, но не способен создавать новых, более вдохновляющих.

Я не говорю, что эффективность рационализма – иллюзия. Это совершенно реальная эффективность. Но для меня очевидно, что рационализм, не понимая сложности современного человека, современных человеческих отношений, выбирает далеко не самые оптимальные варианты.

Критику рационализма, конечно, нельзя суживать, ограничивать ударом по результативности, – ведь речь идет о возможном обеднении человеческого мира, человеческой действительности; это бесконечно широкая и бесконечно важная тема. Хотя, если понимать результативность широко, как рождение, кристаллизацию и экономических, и духовных, и нравственных ценностей, то можно и «сузить» разговор!..

В этике революционеров, которой в немалой степени посвящено настоящее повествование, богатство человеческого мира занимает господствующее место. Когда Маркс пишет жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть», когда Джордано Бруно, славя творческий энтузиазм, пишет об огне, зажженном солнцем ума, когда Дзержинский героически утверждает в тюрьме: «Единственное счастье человека – это уметь любить…», когда В. И. Ленин говорит об Энгельсе: «Этот суровый борец и строгий мыслитель имел глубоко любящую душу», когда Кампанелла, повествуя о занятиях обитателей Города Солнца, подчеркивает: «Все это делается радостно», – они завещают потомкам высокие истины и стремление к непреходящим ценностям.

Не было революционера, который мыслил бы не страдая. И это естественно: чтобы жертвовать собой во имя человечества, надо уместить в сердце его боль, чтобы верить в великое будущее мира, надо испытывать радость борьбы.

Можно ли понять с точки зрения рационализма несравненную сложность небывалого XX века. Я называю наше столетие небывалым не потому, что мы летаем на реактивных самолетах или, не выходя из комнаты, можем уютно наблюдать через телеокно за беспокойной жизнью нашей планеты. И даже не потому я называю его небывалым, что наши современники увидели первыми, как горят на – уже не земном – космическом небе одновременно и Солнце и созвездия.

Научно-техническая революция XX века – непрекращающееся чудо, воспринимаемое нами как уже само собой разумеющаяся, в достаточной степени будничная реальность. Но были бы меньшим чудом до сих пор не ставшие будничной реальностью «Сикстинская мадонна», «Лунная соната», «Война и мир»? Человеческий гений неисчерпаем и вечно нов.

Существует, конечно, и более глубокая черта, резко отличающая наше столетие: уходит в небытие старая буржуазная цивилизация, рождается новая, коммунистическая. Но ведь и раньше цивилизации умирали и рождались вместе с распадом и развитием социально-общественных формаций.

Он небывалый, наш двадцатый, потому, что уходит не старая цивилизация, а старый мир, основанный на частной собственности, тысячелетия потрясаемый борьбой классов; рождается бесклассовое общество, которому суждено создать новое человечество.

В XX веке начинается подлинно человеческая история. Пятьдесят лет – время, отмечаемое на часах истории если не секундной, то минутной стрелкой. Наши десятилетия по емкости, очевидно, заслуживают часовой: двадцатые… тридцатые… сороковые… пятидесятые… шестидесятые…

Но полвека – это начало, это начало начал…

Беспримерная социальная и нравственная сложность нашего времени требует не только от публициста, но и от любого из наших читателей умения видеть диалектику событий, понимать «логику вещей», различать за пеной на поверхности глубинные течения. Не переносить в позавчера сегодняшнюю мудрость и не жить сегодня только болью, рожденной вчера… Чувствуя с непритупляющейся остротой время, в которое живешь, осмысливать его все полнее в сложном ряду минувших времен. И думать, думать непрестанно, бесстрашно о будущем, мыслить, подобно революционерам, страдая…

Выше я написал, что эти качества, которые можно охарактеризовать и двумя словами – историзм мышления, – желательны не только для публициста, но, конечно, естественнее будет, если мы все более даровито станем воспитывать их у наших читателей, а не читатели у нас.

Действенность наших выступлений я стал бы сегодня определять в зависимости и от того, дают ли они уроки исторического мышления.

Когда Маркс, блестяще доказывая в статье «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», что, по существу, глубинно, в истории ничто не повторяется, восклицал: «Ты хорошо роешь, старый крот!» – он испытывал и боль, сострадая современному ему миру, и радость, видя рождение сил, которые его обновят, веря в новое счастливое человечество.

И тут мысленно слышу ироническую «реплику из зала»:

– А сами вы дали урок исторического мышления, критикуя рационализм? Не понимаете, чем он обусловлен? Не видите в рационализме «рационального зерна»?

Не хуже моих возможных оппонентов понимаю, что рационализм в какой-то степени нес и несет в себе определенного рода отрицание того, что отрицания действительно достойно: от псевдоромантики и лжепатетики до игнорирования экономических законов и ханжеского отношения к материальным стимулам труда. В этом отрицании – известная негативная польза рационализма. И я согласен видеть в ней элемент развития…

Еще не дописав последней строки, я тут же понял, что сам себя опровергаю: ведь если бы для рационализма негативная польза была элементом развития, то и не был бы он рационализмом. Беда в том, что на этом рационализм останавливается: утверждать ему нечего.

Нет ничего опаснее, разрушительнее скепсиса, когда он получает не совещательный, а решающий голос. Неверие – не говоря уже о сомнении – может быть полезно в процессе поисков, в процессе выбора, но сам выбор делает плодотворным и точным только вера в человека, в гуманизм, в революцию…

Логика развития – диалектика – в том, что отрицание переходит в отрицание отрицания.

Рационализм отрицает псевдоромантику – подлинная зрелая романтика отрицает рационализм.

И опять слышу мысленно «реплику из зала»:

– Конкретнее! Что имеете в виду под «подлинной зрелой романтикой»?

В первую очередь, борьбу за истину: во всех областях жизни, общественных и человеческих отношений.

Чувствую себя виноватым перед читателями за то, что многовато в моей книге цитат. И все же не могу удержаться от того, чтобы не выписать еще одну – из неизвестных страниц Э. Казакевича: «Человек – не владеющий марксизмом-ленинизмом, уподобляется марсианину, попавшему на московскую площадь. Вокруг быстро идут люди, а зачем движение – неизвестно». Дата этой дневниковой записи: 7.V.1952 г.

Как и в эпоху Маркса, «хорошо роет старый крот» истории, не обманывая исторического оптимизма марксистов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю