412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Бескорыстие » Текст книги (страница 4)
Бескорыстие
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:34

Текст книги "Бескорыстие"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Сообщения о «патриотическом шаге» Жигалко появились в местной печати. А когда в Доме ученых открылась выставка части подаренных Александром Семеновичем картин, газета «Вечерний Новосибирск» поместила большой фоторепортаж с фотографиями, где мелькали в восторженном тексте имена Кипренского, Сурикова, Коровина… Заканчивался репортаж «Подарок любителям живописи» строкой о том, что решено создать «в научном городке постоянную картинную галерею». Жигалко, разумеется, был на открытии выставки, да и сама экспозиция составлялась при его деятельном участии. И хотя это была только выставка, а не картинная галерея, ему казалось, что великий замысел исполнился. Он помолодел, носился с утра до вечера по залам, изучал освещение, перемещал картины, наблюдал радостно за посетителями, обдумывал оптимальные варианты соседства различных полотен. Он переживал великие дни; видные, известные стране и миру ученые, сами коллекционеры, подолгу беседовали с ним; он взволнованно обсуждал возможное авторство анонимных картин и старался не думать о том, что долгие десятилетия то, что сейчас его окружает, покоилось в тесно набитой комнате…

Потом он уехал – дома оставались тоже две тысячи, надо было решить их судьбу. Он уехал с уверенностью, что половина коллекции устроена надежно, ничего, что пока в Доме ученых выставлена лишь часть ее, рождение галереи – дело не одного дня, нужна серьезная оргработа, надо набраться терпения…

А через некоторое время он получил из Новосибирска от любителя живописи, с которым успел подружиться, опечалившее его письмо. Картины со стен сняли. Он написал, ему ответили, чтобы не волновался, картины опять вернут. А местные печать и радио замолчали, и никто не заговаривал больше о постоянно действующей картинной галерее. Жигалко, теряя терпение (особенно возмутило его известие, что картины лежат на железнодорожном складе), послал резкое письмо, его уведомили холодно и четко, что картины помещены теперь в запасники библиотеки Дома ученых. А в этих запасниках Жигалко бывал тогда, в незабываемые дни торжеств, – там душно, для картин нехорошо. «Да, – думал он вечерами, – выставка – это мимолетная радость, однодневное торжество, а картинная галерея – будни, штаты, сметы, реконструкции, ремонты. А у них наука, большие дела, до меня ли…»

То, что он испытывал тогда, точнее назвать печалью, чем обидой. Порой он даже осуждал себя за то, что оторвал и отрывает людей, поглощенных, видимо, неотложными делами, на заботы о его картинах, возможную роль которых в судьбе города науки он нескромно переоценил…

А дома лежала половина коллекции. Две тысячи осели в запасниках библиотеки, две тысячи остались в той самой комнате, которая точно заколдовала эти полотна, не давая им выйти навсегда к людям.

И тут Жигалко в состоянии духа, как думается мне, несколько раздражительном – более на себя самого, – утратив надежду на рождение постоянной галереи, сохраняющей навечно в чудесной цельности собранные им сокровища, начал раздаривать полотна. Несколько этюдов Левитана он подарил Дому-музею П. И. Чайковского в Клину. И волей судьбы этот нечаянный подарок решил участь его сокровища. Одна из сотрудниц дома-музея, будучи на родине композитора, рассказала в молодом городе Чайковском о том, что живет в Москве старый-старый коллекционер, который хочет подарить великолепное собрание картин и не может найти кому… Люди, которым сотрудница об этом рассказала, разумеется, не поверили (да я и сам бы, услышав, не поверил), подумали: «легенда»; и вот пошла легенда гулять по городу, дошла до горкома партии и горисполкома; и вызвали туда директора малюсенького местного краеведческого музея Николая Петровича Кузьмина, попросили его написать в Москву Жигалко, а если надо, то и поехать к нему.

А когда в Чайковском удостоверились, что за легендой стоит реальность – четыре тысячи полотен, местная общественность повела дело настолько целеустремленно и энергично, что теперь уже не Жигалко наступал, а его самого осаждали: «Берем, устроим музей, это – наше, наше!» Сообщения сыпались на него без перерыва: нашли двести сорок квадратных метров… решили мало… нашли девятьсот квадратных метров, началась реконструкция… строителей выделил воткинскгесстрой… текстильный комбинат готовит портьеры… весь город строит музей!

И в этих сообщениях не было восторженного пустословия: город действительно строил, точнее, перестраивал старый дом, создавая «нашу Третьяковку». Новую картинную галерею Чайковский открыл в день рождения Александра Семеновича Жигалко – ему исполнилось восемьдесят четыре года. Его поздравили пятьдесят тысяч человек. День его рождения отпраздновал город.

Было это в феврале; в залах «местной Третьяковки» выставили две тысячи полотен. Остальные две тысячи оставались в Новосибирске. Александр Семенович собрал душевные силы и написал в Академгородок письмо о расторжении дарственной, ибо не выполнено основное ее условие: «показ картин народу». В этом письме он сообщил о рождении постоянной галереи в Чайковском… «Мое сокровище нашло родной дом». В июле Жигалко получил ответ: «Мы готовы вернуть Вам Ваш дар».

Брюллов, Репин, Левитан поехали в последний раз – из Новосибирска в Чайковский.

И опять я сижу в его комнате (он переехал недавно в новый дом, тот, где хранились десятилетия четыре тысячи полотен, пошел на слом), сижу за столом, заваленном бумагами, по-прежнему листаю их, перечитываю.

Александру Семеновичу все еще нездоровится, изредка обмениваемся замечаниями, а больше думаем. Я думаю о том, что Жигалко совершил удивительное, завершившее собой его жизненный путь, путь к истине. Уже на излете жизни он осуществил ту великую переоценку ценностей, которая сообщила его бытию высший смысл. Все помыслы его сейчас в Чайковском. О былых мытарствах он говорит полушутливо:

– Нетерпелив я был. Надо было подождать, попросить, поклониться, задобрить, а я резкие письма писал.

– Задобрить? – удивляюсь. – Ведь вы же дарите?

– Ну и что ж что дарю. Бывают подарки и обременительные.

– Но вот же Чайковский не нужно было задабривать.

– Чайковский, – улыбается, – чудо.

Я опять листаю письма из Чайковского, в которых содержатся старательно переписанные строки из книги отзывов.

«Рабочие Ижевского металлургического завода благодарят Александра Семеновича за чувство возвышенного, которое его картины дарят каждому».

В разговоре со мной один из коллекционеров назвал Жигалко Дон-Кихотом. В душевном «зерне» и внешнем облике его действительно есть что-то подкупающе-явственное от «рыцаря печального образа». (В несоизмеримо большей степени, чем в Гаврилове, который похож на героя Сервантеса только «безумной дерзновенностью».) Жигалко сухопар, высок, часто поверх собеседника рассматривает что-то видимое ему одному, его медлительность, даже некоторая заторможенность порой резко обламывается порывистым жестом, быстрым ритмом речи, как у человека, который, мешкая перед дорогой, решившись наконец, не идет, а бежит по ней.

Я опять оглядываю стены его комнаты, на которых висит то неотрывное, что он себе из четырех тысяч оставил. И угадав мои мысли, Жигалко говорит:

– А Николая Петровича Кузьмина вы не осуждайте за то, что он в том письме потребовал это, последнее… Он удивительный человек, ему сесть в поезд… – и понизив голос, – я беспокоюсь, уж не собственные ли деньги он мне посылает, ведь получаю из Чайковского почти ежемесячно шестьдесят.

Пенсия А. С. Жигалко – шестьдесят два рубля десять копеек.

Те два из неотрывных полотен (Серов, Боровиковский), что сунул он Кузьмину в последний раз, – думал я, – чем-то по самой сути действия родственны письму в МПС с мыслями сорокалетней давности, которые могут сегодня послужить людям.

Страсть собирать уступила в этой жизни иной, высокой страсти – отдавать.

Наступило ясное понимание того, что собирательство без венчающего действия – от себя – бессмысленно. И в этом урок жизни, о которой я пишу. Наверное, высокое желание отдавать нельзя называть страстью именно в силу этого высокого понимания, ибо давным-давно было отмечено, что страсть – стремление, не повинующееся разуму; потребность же одарить мир и людей – глубоко разумна, ее питает мудрая мысль об единстве «общины» и личности, человека и мироздания.

Петрарка писал в одном из сонетов о горечи «позднего меда»; это относится не только к любви, но и к меду поздней мудрости. И не от этой ли горечи та самая ирония, которая была не полностью понята мной, но явственно ощутима в первой беседе с Жигалко. Почувствовав однажды иронию жизни, он, несравненно поумнев, сумел обратить ее на себя.

Но мудрость остается мудростью, и она говорит устами Жигалко: «Собирательство без дара – болезнь».

Особенность этого характера и этой судьбы в том, что его дар людям оказался и выявлением собственного дара; – человек понял, что, «зарывая в землю» картины, он, в сущности, зарывал и себя, зарывал талант.

Не сомневаюсь, что Александр Семенович удивился бы совершенно искренне, если бы я в тех немногословных диалогах с ним назвал его «государственным человеком». Но эта точная и строгая формула рядом с его именем ничуть не удивит жителей Чайковского: для них он, человек, подаривший их городу картинную галерею, именно государственный человек, гражданин.

В его непростой судьбе мы тоже находим подтверждение живого сегодняшнего родства этих рожденных в различные эпохи определений: «рыцарь» и «государственный человек».

Рыцарями не только «рождаются» (Гаврилов), но и «делаются» (Жигалко).

И тут я хочу раскрыть читателю небольшой секрет, имеющий непосредственное отношение к творческой лаборатории автора настоящего повествования. Книга «Бескорыстие» была уже закончена, когда я, перечитав ее, ощутил потребность написать эту главу о пути к истине, к рыцарству. Мне показалось, что читатели, возможно, подумают: рыцарями только рождаются и быть ими в силу этого полученного от рождения таланта, несмотря ни на что, легко и радостно; подумают, что бескорыстие не требует напряженной, порой мучительной душевной работы, нравственного выбора, борьбы с сомнениями, малодушием, страстями…

Подобное восприятие книги бесспорно понизило бы ее педагогическую ценность. Вот я и решил написать эту главу. Бескорыстие – любое – даже у тех, кто одарен щедростью сердца с детства, сопряжено с работой души, с умением ощутить, понять в системе жизненных ценностей самое существенное. И когда работа эта ослабевает, то и люди, даже, казалось бы, добрые, широкие, меркнут, тускнеют, мельчают.

Разумеется, человек может – мы наблюдаем это в жизни то и дело – совершить бескорыстно нечто великолепное чисто импульсивно, повинуясь бессознательно сильному удару сердца. Но если это не один «удар», а логика и линия жизни, обыденный стиль существования, будни, то тут без труда души ничего не получится. «Не позволяй душе лениться! – писал замечательный советский поэт Николай Заболоцкий. – Чтоб в ступе воду не толочь, / Душа обязана трудиться / И день и ночь, и день и ночь». И дальше, – о ней же, о человеческой душе: «А ты хватай ее за плечи, учи и мучай дотемна…»

Иначе… Ведь возможен еще один тип рыцаря, – помните у Пушкина? – Скупого Рыцаря.

Что же такое Скупой Рыцарь сегодня?

Владимир Николаевич, маститый столичный архитектор, был нездоров и давал мне интервью у себя дома. Кратко и точно, пожалуй, даже суховато рассказывал он о новом городе, который будет построен на берегах тихой реки в глубине России.

Я слушал Владимира Николаевича и старался увидеть этот город хотя бы туманно, в общих чертах, как видишь на рассвете из самолета, косо идущего на посадку. Но мне мешал стиль рассказа моего собеседника: об архитектуре он говорил мало, сосредоточенно излагая технические вопросы – водоснабжения, организации транспорта, инженерной подготовки территории. Лицо его было бесстрастно, руки безукоризненно точны – он, не глядя, находил нужный лист в ворохе чертежей, голос негромок, чуть монотонен. Один раз он все же улыбнулся, когда я попросил его подробнее рассказать об архитектурном облике города, – терпеливо и понимающе, как улыбаются детям. Ответил: «Дома типовые, пятиэтажные, самые экономичные, планировка по возможности современная», – и дотронулся пальцами до горла, напоминая, что нездоров и что интервью затянулось.

Я невольно подумал, что города, которые строит этот человек, должны быть так же скучны, как и он сам. И в ту же минуту передо мной возникло видение южного театра, нарядного, с колоннадой и лестницей к морю. Он был построен Владимиром Николаевичем в молодости, до войны…

Точности ради надо отметить, что город, о котором он рассказывал мне сейчас, был первой самостоятельной работой трех молодых архитекторов из руководимой им мастерской; было бы, пожалуй, естественней беседовать об этом именно с ними. Но институт разрешал давать интервью только руководителю.

Мы беседовали в домашнем кабинете, похожем на библиотеку. Уходя, я еще раз завистливо оглядел сотни томов на хорошо отполированных полках. И только сейчас заметил на фоне старинных переплетов пожелтелый от времени кусок ватмана с вежливым напоминанием, выведенным тушью: «Хозяин гостям, даже почетным, книг не одалживает». Владимир Николаевич усмехнулся, иронически пожимая плечами:

– Не удивляйтесь! У меня одна из лучших библиотек по архитектуре, есть редкие вещи. – И достал с верхней полки книжку в твердом коричневом переплете. – Уникальное издание Альберти. – Он бережно раскрыл ее, и я услышал сладостный для книголюбов запах истлевающей бумаги. Лицо его стало добрее, пальцы, как мне показалось, слегка дрожали.

Уйдя от архитектора, я унес с собой живой, волнующий воображение образ библиотеки, полной редких сокровищ. Но не унес живого образа города, о котором должен был писать. И не написал о нем ни строки. Недели через три Владимир Николаевич позвонил в редакцию.

– Кажется, наша беседа не появилась в печати?

– По не зависящим от автора обстоятельствам… – ответил я неопределенно.

– И отлично, – сказал он. – Теперь не надо печатать. Работу будет дня через три обсуждать архитектурный совет. И настроен он, кажется, весьма воинственно.

Перед началом заседания архитектурного совета в сутолоке и шуме маленького фойе Владимир Николаевич познакомил меня с полным розовощеким молодым человеком – Олегом, одним из трех авторов поставленной сегодня на обсуждение работы.

Трусил Олег ужасно. Он жалко улыбался и не отходил ни на шаг от Владимира Николаевича. Двое его соавторов были далеко, они жили в легких палатках на месте будущего города – завидная доля!..

Потом он стоял на маленьком возвышении, один, лицом к лицу с архитектурным советом, и повторял почти фраза в фразу то, что я уже слышал от Владимира Николаевича. Сел он с пылающим растерянным лицом, такой мокрый, будто бы побывал под ливнем. Ему я сочувствовал горячо, а вот город с его неотличимыми друг от друга, точно монеты одинаковой чеканки, микрорайонами монотонной пятиэтажной застройки, как и раньше, не вызвал во мне живого чувства.

Когда первый оратор, говоря об успешном экономическом решении задачи при убожестве эстетики, упомянул имена Олега и его товарищей, Владимир Николаевич уверенно поднялся – высокий, угловатый, похожий на великолепно вычерченную геометрическую фигуру – и, точным жестом попросив слова, заявил:

– Разбирая сильные и слабые стороны этой работы, лучше называть первой мою фамилию, как руководителя мастерской.

– Рыцарь… – шепотом сказал кто-то за моей спиной. И еще тише, как бы про себя, уточнил: – Пушкинский рыцарь…

В ту минуту я не понял этих слов.

А оратор между тем уже совершенно откровенно говорил, что лично он ни за что не согласился бы жить в этом городе, душа завянет от однообразия архитектурного ландшафта!

Совет дал невысокую оценку работе…

На улице Владимир Николаевич окликнул меня. Я оглянулся. Он шел рядом с Олегом.

Омытые дождем фонари горели туманно. Мы молча шагали по мокрому асфальту – лаково-черному, с желтыми мерцающими пятнами. Вышли на набережную. Высокая черная вода, как хорошо отполированный гранит, отражала огни города. Мы остановились у парапета, слушая тихий плеск.

– Люблю набережные… – нарушил молчание Владимир Николаевич. – С детства люблю. Шатался по ним до упаду… Мечтал застроить Москву-реку старинными теремами из русских сказок.

Олег, казалось, не слушал. Он полулежал на парапете, неуклюже раскинув локти, беспомощный, похожий на обиженного мальчишку.

Владимир Николаевич тряхнул седеющей головой, насмешливо улыбнулся.

– А не научились мы с тех пор застраивать набережные, нет! Эта вода, и солнце в ней или вечерние огни, и темный гранит могут, как алмаз, еще ярче засверкать в хорошей оправе. Хочется, чтобы силуэт над рекой был немного фантастический!.. И надо раскрывать набережные, создавая перспективу со стороны параллельных улиц. А то вот эта – вроде как вещь в себе, закрыта…

– Все это, видимо, учтут в городе будущего, – заметил я, боясь, что оживление его вот-вот схлынет.

Владимир Николаевич пожал плечами:

– Что вам известно об этом городе, товарищ писатель? – И коснулся пальцами моей руки: – Хотите, я поведу вас в него? А? Давайте только договоримся, когда мы войдем в этот город – зимой, летом или осенью? Важно не только это. Утром, вечером или днем? Солнечный будет день или туманный? Помните у поэта: «ряд волшебных изменений милого лица». Это можно отнести и к городу. Он дышит, живет и, как все живое, меняется от облаков, снега, тумана… Войдем в этот город рано вечером, в начале осени. Еще не зажглись огни, и все освещено золотом садов. Вернее, весь город – сад, потому что в нем нет сегодняшних улиц, унылых, как оглобли. Дома стоят свободно среди деревьев и не похожи друг на друга ни фасадами, ни высотой, как не похожи деревья различных пород – береза на ель, а сосна на тополь. Я люблю красоту смешанного леса за разнообразие впечатлений и единство образа, – он улыбнулся и плавно поднял руку. – Город смутно ширится над садами, растет к небу. Фасады с окнами – полнеба каждое – одеты в белый с отливом в золото или старинное серебро искусственный материал. Они горят на солнце, сияют в лунные ночи. А рано вечером осенью, излучают тихий блеск, и дома кажутся засыпанными с головой золотом листьев. И вот мы выходим на центральную магистраль – к шуму толпы, музыке, автомобилям… Архитектура ее построена на контрастах. Башни касаются облаков, а рядом низкие залы обнимают землю. Когда загорятся огни, силуэт города напомнит горы. И еще ближе к образу гор он будет на рассвете. И даже в резком свете дня он сказочен. Подумайте, что делает архитектурный силуэт увлекательным? Да, неожиданность! Человек идет по улице, и вдруг перед ним открывается вид на набережную с блеском воды или…

Он умолк почти на полуслове. Я понял, в чем дело, лишь тогда, когда посмотрел на Олега. Молодой архитектор вглядывался во Владимира Николаевича, изумленно наморщив лоб, полуоткрыв пухлые губы, точно перед ним стоял совершенно незнакомый, безумно интересный человек, который вот-вот исчезнет.

– А вы, оказывается, поэт, – выдохнул он наконец.

– После неудачи позволительно чуть-чуть пофантазировать, – усмехнулся Владимир Николаевич.

– Нет! Вы поэт, – повторил Олег как-то испуганно-восхищенно. – А мы-то думали…

– Полно, пойдем, – небрежно уронил Владимир Николаевич.

И мы пошли к мосту. Москва сияла туманно и радужно. Волшебство вечера грубо нарушили три серых, безликих дома; на минуту они заслонили разлив огней города, накрыли тенью воду реки.

– Мы думали, вы сухой, точный, как логарифмическая линейка, – печально сказал Олег. – Боялись идти к вам с фантазиями, шли только с расчетами.

– Игрой воображения не утолить потребности в жилье, Олег, – мягко сказал Владимир Николаевич. – Сейчас нужны метры, метры… Черный хлеб! А тесто для более тонких изделий лучше пока месить в нерабочем порядке…

– Это что же получается? – голос Олега дрогнул. – Современникам – черняшку, а потомкам – эклер с заварным кремом?

– Не бойтесь, милый, – улыбнулся Владимир Николаевич. – Мы с вами успеем и для современников хорошо поработать!

– Я-то ничего… – возразил Олег. – А вот вы не боитесь, что мы сегодня чуть было не убили ваш новый город? Чем? А нашей работой, которую отвергли. Ведь если ее, сказку вашу, окружить подобными городами, она тоже будет вещью в себе, вроде этой набережной, вроде… – Он помолчал, подумал и, начисто утратив сходство с обиженным мальчишкой, по-мужски горько сознался: – Я в юности писал стихи. Но не показывал их никому, потому что стыдился, а не оттого, что хотел лучшее при себе оставить…

– Я устал, – насмешливо-спокойно сказал Владимир Николаевич и вежливо улыбнулся. – До свидания. – И зашагал к лестнице, ведущей на мост. Он шел по ней медленно, точно нехотя.

Боковые гранитные лестницы московских мостов сурово живописны. На них вечерами лежат странные тени, камень кажется древним, тысячелетним. Владимир Николаевич в самом деле был похож на Скупого рыцаря, который поднимается из подвала, от ослепительных груд мертвого золота к заботам обыденной жизни. Когда я оглянулся, Олега рядом уже не было.

В последний раз я видел Владимира Николаевича на выставке цейлонского искусства. Подолгу, с видимой радостью рассматривал он работы мастеров далекой страны; однажды даже рассмеялся, удивленно, легко. И я подумал: «Вот эти радостные впечатления, которые сейчас дарит ему жизнь, сумеет ли он вернуть их жизни или они истлеют в нем, как редкие книги на полках его библиотеки?»

Будет ли и в его судьбе дар? Выйдет ли он к людям, к «философскому образу жизни»? Построит ли не в фантазии, а в действительности тот город? Для этого ему надо нечто построить в себе самом – новое понимание мира.

Подлинное рыцарство несовместно со скупостью – любой. Путь его в непрерывном «труде души» – через тернии к звездам.

Сейчас на «подмостки» повествования выйдут опять люди цельной судьбы, чье бескорыстие, казалось бы, не сопряжено ни с какой «работой души». И действительно, бескорыстие – радость. Именно поэтому мы и не замечаем «усилий духа», как не думаем об усилиях кисти перед картиной большого художника.

Но и за самым естественным, «легким», самым красивым деянием скрыт труд души, которой не позволено лениться…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю