Текст книги "Вечный человек"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, – оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольней, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.
Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
– Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! – И он суховато рассмеялся. – Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. – И нахмурился: – Нет, не пущу я вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем – не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
– Мне нужен Дмитрий Васильевич.
– Я…
– Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
– Интересуетесь моей работой? – Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. – Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы – разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
– Да, – сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, – это красиво.
– Красиво? – удивился Марачев. – Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо – ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… – Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: – Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, – он потрогал пальто, – самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа – праздник! И окна, – он показал на что-то черное, древнее, – отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…
Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными, ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку – рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.
– Варварство, варварство… – повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.
Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.
– Видите, иногда без человека красивее, – сказал мой спутник. – Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, – мы опять обернулись, – не нужно будет ворочать руками тонны металла. – Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: – До чего же это чудесно устроено – человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, – говорил он, любуясь рабочим. – Рисуя, я нашел ее – идею механического плеча…
– Постойте! Автомат этот ваш?..
– Да…
– И все началось с рисунка?
– Рисунок помогает. Часто… – ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. – Пойдем. Шумно…
– Земляные формы я задумал заменить керамическими, – кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, – дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление – смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит – силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…
Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:
– С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..
После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.
– Хотите, расскажу о моем старом товарище? – сказал Дмитрий Васильевич. – Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону – не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены – чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу построил чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Построил и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне! И все его теперь занимало: водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер – человек родился. – Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: – Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей – любимое дело.
Утром по дороге на завод я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И, может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.
– А у вас что самое любимое на этом лугу? – спросил я.
Ответ его меня удивил:
– Музыка. Рояль.
Я посмотрел на его руки – руки молотобойца.
– Сами играете?
– На гитаре.
– Наверное, рано начали работать?
– Мальчишкой, с двенадцати лет. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…
Мы вышли на тихую улицу. Темнело – желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.
– Мальчишкой, с двенадцати, – повторил Дмитрий Васильевич. – И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил – несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего – наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать – сами работают. И тогда я, – Дмитрий Васильевич рассмеялся, – натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная мастерская. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп – что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво… Завтра, – развивал мысль Дмитрий Васильевич, – автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который – видели? – снимает опоки с конвейера. Думаю, заскучает. А душа его – клад. Расколдовать его надо!..
Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:
– Покажите мне ваши рисунки.
В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В первой комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. Во второй – на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика»… «Литейное дело»… «Гидравлика»… «Керамика»… «Авиация»… И в тетрадь заглянул, не удержался – увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы – графит, корунд, кварцевая пудра…
– Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… – Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.
Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве… Заглохший, зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом ярко-оранжевом небе. А вот рисунок карандашом: ночь, костер, легкие, озаренные фигуры юношей и девушек, лица, смеющиеся и печальные.
– Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.
– Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе – пожалуйста, берите…
Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.
– Наброски, не больше…
Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.
– Я рисовал это в больнице, – пояснил он. – Товарищи по палате.
Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, – лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…
– Врачей пишу часто, – сказал Дмитрий Васильевич. – Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор – обо мне. Мужской голос доктора твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, – никогда». А женский – тихо плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался – убежал, хоть и ноги передвигал едва, и стал работать, думать, писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили – буду писать… – Он лукаво сощурился. – Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу – то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в пресс-формах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое дорогое – литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..
Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.
– Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?
– Это мое любимое, – ответил он. – Наизусть помню. Не все стихи, конечно…
– Почитайте!..
Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике на окраине подмосковного города монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.
– Нельзя, – возразил он строго. – Это надо читать торжественно, под рояль.
– Почитайте сейчас!.. – повторил я. – Пожалуйста.
Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.
Божественное пламя я похитил,
Сокрыв в стволе пустого тростника.
И людям стал наставником огонь
Во всех искусствах, помощью великой…
Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.
– Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…
Он читал, перебирая струны гитары:
Конечно, я такой не чаял муки:
Не думал я, что буду иссыхать
На высоте пустынного утеса.
Но вы не плачьте о моих скорбях,
А на землю сойдите, чтобы услышать,
Что ждет меня в грядущем…
– Да! – он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. – Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… – Помолчал и улыбнулся. – Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.
Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение ее. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.
ДрепалоДаже южные склоны хребтов были покрыты снегом, на сахарной, слепящей белизне парк чернел землей и зеленел травой с необыкновенной отчетливостью. Тонкие нераспустившиеся деревья, освещенные снегом со всех сторон, вырисовывались так, будто их каждое утро обводили мягким серым грифелем: явственно и в то же время чуть размыто. Да и в самом парке, хотя уже начался май, снег сошел совсем недавно, дорожки набухли, дышали, и по ним еще почти никто не ходил.
Этот оттаивавший томительно парк еще больше, чем острый воздух и плотный снег, напоминал о том, что мы в горах, высоко – две тысячи сто над уровнем моря. И только вечерами, при незажженных фонарях, когда яркое и шевелящееся, как в планетарии, южное небо опускалось все ниже, он, казалось мне, оживал. Его населяли в эти часы олени, и пантеры, и кентавры, и женщины, похожие на Нефертити. Каждый раз можно было увидеть что-то новое, настолько реально живое, что хотелось искать на мокрой, Черной земле отпечатки ног. Ежевечернюю эту игру затевали вулканические валуны, там и сям разбросанные по парку. Как и любой камень в горах, были они умяты ветром и обточены водой до более или менее различимого образа: мифического существа, реального животного, человека.
Чем явственнее оттаивал парк, тем больше нравились мне эти камни – уже не только вечерами, но и по утрам.
На траве, зеленеющей все темнее, под разжимающимися, как крохотные кулачки с синеватыми от напряжения ладонями, почками они покоились устойчиво, даже величаво; серая, неровная тысячелетняя фактура хорошо оттеняла мимолетную красоту высокогорной весны. Я невольно воображал, как зримо хороша и глубинно оправдана эта фактура летом, когда в парке распускаются розы, и даже усматривал все отчетливее особый умысел в точном, как мне казалось, и умном расположении камней.
И вот об этом-то я и заговорил однажды со стариком, которого в последние дни встречал каждое утро на подсыхавших дорожках. Высокий, худощавый и подвижной, с темно-коричневым лицом, накрепко обожженным солнцем, он, чуть откидываясь назад головой и плечами – движение, абсолютно несвойственное старикам, – ощупывал уже совсем живые ветки берез или, осторожно опустившись на корточки, перебирал землю такими же темными, как лицо, руками.
– Хороши камни? – тихо рассмеялся он, выпрямляясь. – Да!.. А вы бы их посмотрели лет пятнадцать назад на болоте.
– На каком болоте? – не понял я. – Вы что же, возили их сюда… с болота?
Отдышавшись после долгого радостного смеха, старик посмотрел мне в лицо уже серьезно, с оттенком иронического удивления.
– Разве это стронешь с топкого места? Мы бы тогда охотно уволокли их отсюда, да… сокрушенно развел руками. – А вышло к лучшему, – опять рассмеялся, – вышло, что без них-то и парка бы не было такого. Да? И если бы сегодня можно было камни убрать, я бы защищал их, как деревья, ну, к слову, как эту… – Он повел меня куда-то вглубь, размашисто шагая. – Эту ель!
Невольно я подумал о том, почему он потащил меня сюда, – ели стояли и там, где мы разговаривали.
– Именно эту? – дотронулся я до дерева, ничем не отличавшегося по виду от остальных. – Особая она?
– Она не особая, – ответил старик неожиданно строго. – Самая обыкновенная, серебристая. Только ехали мы сюда вчетвером: я, старуха моя и два дерева – ель и береза. Деревья вот живы. Это и то, потом покажу.
Я вдруг понял, что он очень стар, что ему за семьдесят, и понял это не по лицу, не по рукам, не по походке, а по голосу, когда он сказал, что деревья, с которых и начался парк, еще живы.
Когда он смеялся, голос у него был совсем молодым – смех как бы возрождал его. Но сейчас ему не смеялось, и я услышал его семьдесят лет.
– Должно быть, тогда и города еще не было, во времена болота? – сказал я.
– У! – рассмеялся он опять. – Города! Вот домишко был этот – видите, двухэтажный, лесничества. В нем и собрали ботаников со всей страны…
– Зачем?
– Зачем?! – удивился он даже горестно моей неосведомленности. И, откинув голову, посмотрел широко вокруг как бы для того, чтобы вернуть утраченное на миг ощущение реальности, удостовериться, что мы стоим посреди распускающегося парка, а не на том болоте. – Ну да… – улыбнулся по-детски непоследовательно, – вы ведь не слыхали про ту звезду…
Молча ждал я разъяснения.
– Стоит ли зажигать звезду, если хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?.. – Он выговорил это замедленно, будто восстанавливая в памяти стихи, забытые давно.
И тут его позвали женщины, распаковывавшие неподалеку ящики с рассадой, и он, поклонившись мне с какой-то старинной грацией, быстро ушел. Я слышал издалека его смех. Ветер доносил чудесный запах рогожи. Он ушел, оставив меня с чувством, которое испытываешь в детстве, когда найдешь, бывало, книгу без начала и конца, оказавшуюся, как назло, безумно интересной на случайно раскрытых страницах.
Быстро теплело, чернели все шире южные склоны гор, и теперь я видел старика каждый день работающим в парке. С несколькими женщинами он рыхлил землю, высаживал рассаду и луковицы, над чем-то колдовал, что-то мастерил. Я пытался, и не раз, возобновить наш разговор, но он, занятый делом, отвечал односложно и не по существу, точно отмахиваясь. «Завтра будут у нас розы, послезавтра опять рассада». Или: «Завтра у нас – пустырь за родником, послезавтра – тут георгины». Он повторял без конца: «Завтра – послезавтра». И я, не успев услышать его подлинного имени, дал ему про себя это: «Старик Завтра-Послезавтра».
Разумеется, потом я узнал, как его зовут в действительности – Кирилл Сергеевич Дрепало, но про себя называл его по-прежнему: Старик Завтра-Послезавтра. И чем больше реальных подробностей его жизни узнавал, тем сильнее любил это вымышленное мной имя, похожее на имя героя волшебной истории.
Старика Завтра-Послезавтра позвали сюда после того, как разъехались ботаники, собиравшиеся в домике лесничества близ обширного, засыпанного огромными вулканическими валунами болота. Раньше многие годы он выращивал лес в высокогорных районах. Вместе с елью, сосной, березой Старик Завтра-Послезавтра поднимался все выше и достиг тысячи шестисот метров над уровнем моря. Поэтому, видимо, на него и возложили уникальную миссию: создать один из лучших парков в республике – а может быть, и в стране – на высоте более двух тысяч метров. От того, быть или не быть этому парку, зависело во многом будущее высокогорного селения Джермук (в переводе на русский – Горячая вода), быть или не быть ему курортом союзного, а может быть, и мирового класса. Химически Джермук почти не отличается от редкостно благоприятных по целебным качествам карлововарских источников. Но одной воды мало: нужен целый город с санаториями, ресторанами, эстрадами, разнообразием улиц, витрин, огней… Строить можно и на большей высоте, а вырастить парк? Парк, который бы «стягивал» к себе весь город…
Попробуйте вообразить аллегорические фигуры Экономики, Эстетики, Этики – именно они в то время и окружали, как рисуется мне сегодня, мрачную топь с тысячелетними валунами, ожидая решения собственной участи. Я первой назвал Экономику, но, несмотря на отчетливо заманчивые экономические перспективы, которые открывало рождение большого, с мировым именем, курорта, видимо, центральной была в этом воображаемом содружестве аллегорическая фигура Этики, олицетворявшая ни с чем не сравнимые ценность и радость исцеления. И вот стояли они у болота, а в реальном домике совещались реальные ботаники.
После этого и появился Старик Завтра-Послезавтра с женой и двумя деревьями: елью и березой. «Стоит ли зажигать звезду, о которой хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть?»
Ботаники на совещании высказывались по двум вопросам. Первый был строго конкретным: можно ли на этой высоте, в этой местности, построить обширный парк, состоящий из многих сотен ценных видов деревьев и растений?
Большинство ученых выразили серьезные и обоснованные сомнения: изменчиво-мимолетна «полоса тепла», не успеют распуститься, расцвести растения, без которых парку не обрести красоты и разнообразия.
Второй вопрос был более отвлеченным: стоит ли затрачивать колоссальные усилия (болото, вулканические камни, 2100 метров над уровнем моря и т. д.), чтобы создать нечто живущее явственно два с половиной – три месяца в году, а остальное время остающееся «вещью в себе», требующей от окружающих самого активного внимания по поддержанию запасов жизни? Метафорически этот вопрос формулировался в образе звезды, которая…
Отношение мое к Старику Завтра-Послезавтра и его работе тоже можно было разделить на эти два вопроса: конкретный и отвлеченный. Как и большинство моих современников, избалованных чудесами, лежащими на поверхности, я не особенно восприимчив к чудесам, совершающимся, так сказать, в более глубинных сферах жизни. И не вызывает у меня большого доверия версия, по которой сонм ученых говорит «нет!», а обыкновенный лесовод не говорит – совершает! – «да!». По существу, я отнесся к этой истории, как к легенде, игре фантазии местных фольклористов, воодушевленных колоритной фигурой Старика Завтра-Послезавтра.
Гораздо больше волновал меня второй, отвлеченный вопрос: о звезде. Это, по-моему, один из самых глубоких и «вечных» философских вопросов. Но родился он намного раньше, чем родилась философия. Видимо, он неосознанно мучил и баснословного пращура, пытавшегося выдавить искру из деревяшек, размокавших от пота в его обессиленных ладонях, решавшего тяжко: не стоит ли подождать молнии, которая воспламенит сухие ветки ближнего дерева? Тысячи лет этому сомнению, и остается оно, к счастью, сомнением, потому что каждый раз человек находит в себе силы стать выше его.
Решая: быть парку! – Старик Завтра-Послезавтра ответил на вопрос о смысле жизни, о высших целях человеческого существования.
Да, стоит зажигать звезду, потому что, погаснув, она возгорится снова, опять. Этого великого «опять» не понимает и никогда не поймет голый рационализм, строго, с арифметической точностью соотносящий затраченные усилия с ближайшими результатами.
Шумела водопадами поздняя высокогорная весна, и под этот шум парк оживал все отчетливее. Еще не было красок, кроме тех, ранних: зеленой – травы и хвои, – и черной – земли, но все явственнее вырисовывалась композиция (круги, квадраты, игра изящных линий…), форма опережала цвет, как и должно быть в любом рождении. И чувствовалось, что настает та высшая минута, когда полнота жизни обнаружит себя и в цвете.
Самая напряженная пора посадок была позади, Кирилл Сергеевич стал чуть словоохотливее. Кроме традиционных «завтра-послезавтра», он сообщал мне – разумеется, весьма лаконично, – что сумел доставить с высокогорных пастбищ хорошо унавоженную землю и получил из далекого питомника долгожданные редкие семена неприхотливых к теплу гладиолусов.
Весна шумела, ширилась, на южных склонах хребтов уже сморщились фиалки, и все говорили, что вот-вот зацветут большие маки («яркие, как на картинах Сарьяна»), и все шло хорошо. Старик Завтра-Послезавтра носился по парку, колдовал, смеялся. И в это время, когда никто не ожидал ее, разразилась беда.
Через восточный хребет перевалила низкая туча, небо сплошь потемнело, к вечеру пошел снег, утром мела метель, белая, жестокая, сухая, столбик ртути упал до десяти ниже нуля. В последних числах мая вернулась зима.
Я стоял у окна, за которым было непроглядно бело, и думал о Старике Завтра-Послезавтра. С беспощадной подлинностью ощущал я незащищенность его звезды, которую задувал этот ледяной, бьющий наотмашь ветер. Метель гудела; и если бы я верил в нечистую силу, то решил бы, что все это бесчестные проделки Мефистофеля, который, как известно, окончательно потерял покой с тех пор, как Фауст вздумал осушать болота.
В союзе с нами
против вас стихии,
И ты узнаешь силы
роковые…
Нечего было и помышлять о том, чтобы выйти из дому в легком плаще. И вот однажды, когда я сидел у белого окна, ожидая, пока утихнет метель, мне рассказали историю, будто бы выхваченную из растрепанного, зачитанного до дыр тома Андерсена, – историю о том, как город Джермук каждый год празднует день рождения Старика Завтра-Послезавтра. Я слушал и видел ослика – он как бы вылупился из вьюги, – увешанного охапками цветов; эта большая живая клумба с милой, простодушно-лукавой, кроткой мордой открывала шествие, такое неожиданно живописное, яркое, странное, что я, не отрываясь от него мысленно, несколько минут не замечал метели. За осликом шли дети с розами, георгинами, астрами, гладиолусами, мужчины, женщины, старики… Они направлялись к парку, где в тенистой аллее были накрыты столы, чтобы поднять стаканы вина за Старика Завтра-Послезавтра.
Когда видение это исчезло и окно опять стало бессодержательно белым, я заметил откровенно и невольно бестактно человеку, который рассказывал мне о днях рождения Кирилла Сергеевича, – мэру Джермука Завену Георгиевичу Вартаняну:
– Все это чересчур красиво. Не похоже на явь.
– Не похоже на явь? – повторил он. – А то, что он совершил, похоже на явь?
– Пожалуй, – согласился я, – это больше похоже на чудо.
– Не верится? – понимающе посмотрел он мне в лицо. – И не вам одному. Этому действительно нелегко поверить: обыкновенный старик лесовод оказался умнее ученых. А он не умнее, нет, чудо не в уме – чудо в любви. Умнее они, потому что все измерили и учли: и высоту, и сроки созревания, и направление ветров, и капризы погоды… Но есть вещи, которые трудно измерить и учесть. Вот, я читал, все газеты мира рассказали об англичанине: на седьмом десятке в легком суденышке, один он пошел вокруг света… Это, конечно, достойно большого уважения, потому что показывает и мне и вам, на что способен человек. Но больше величия в том, чтобы тоже на седьмом десятке, оставив родной дом, родной лес, подняться сюда и совершить невозможное. А замечательно это невозможное тем, что состоит, в сущности, из обыкновенных возможностей. Ложиться каждый раз за полночь и подниматься в шесть, писать во все питомники страны, собирая семена и черенки, построить у себя опытную оранжерею и еще раньше – до черенков и оранжереи, – когда вся техника вышла из строя, ворочать камни и усмирять топь собственными руками. То, что кажется невозможным, рождено любовью. К родной земле, к человеку. Парк ярко цветет два с половиной, может быть, три месяца в году. Но и в остальное время он держит наш город. Такая в нем сила. Вот мы и отмечаем день рождения Кирилла Сергеевича как большой день города. Уже три года. С семидесятилетия, когда его поздравила вся Армения, от Совета Министров до маленьких лесничеств…
Дня через два «силы роковые» утихомирились. Но снег еще лежал, медленно оплывая. Теперь парк стал трехцветным: белым, зеленым и чуточку черным.
Старик, наклонившись, погружал руки в оживавшую землю. С болью ожидал я увидеть горестное, отчетливо постаревшее лицо, но он еще издали широко улыбнулся мне, будто успокаивая, утешая.
И я вдруг подумал, что вот бабка его, из молокан, сосланная Екатериной с Херсонщины, шла сюда, в Армению, с семьей пешком три года, а он в наш сверхскоростной, сверхреактивный век поднимался вместе с деревьями на эту высоту семьдесят четыре.
– Высадим тут новую рассаду, – закричал он мне, – а завтра раскутаем розы!..
– А послезавтра? – попытался я улыбнуться.
– Будет и послезавтра, – ответил он мне без улыбки, строго.