Текст книги "Вечный человек"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Но вот, читая письмо девушки, у которой вырастают крылья перед развалинами античной постройки в Керчи, я подумал, что о различных сферах творчества писал, к сожалению, полнее и подробнее, чем, собственно, о духовном мире, о духовной жизни человека. А суть вопроса именно в этой духовной жизни. Разумеется, оставаясь в строгих берегах первоначального замысла, я могу «форму существования» этой девушки классифицировать как созидание собственной личности, как творчество самой себя. Но вот мне не хочется этого делать, что-то в ее письме не укладывается в строгие берега первоначального замысла.
Крылья – вот что не укладывается! И даже не сами крылья, а тот образ из платоновского «Федра», который они воскрешают в памяти.
В этом платоновском диалоге Сократ рисует человеческую душу крылатой и подробно рассказывает, как растут крылья, как они иногда ломаются и как опять душа их рождает.
При начале роста крыльев человеческая душа испытывает зуд, похожий на тот, что чувствуют десны, когда режутся зубы. Окрыленная душа дарует человеку высшее состояние, делает его божественным.
Эти мысли высказаны Сократом за два с половиной тысячелетия до рождения девушки, которая у развалин античной, возможно, современной Сократу постройки ощутила тот самый зуд, что испытывают десны ребенка…
Девушка, разумеется, не подумала о том, что судьба мира, судьба человечества стала в ту минуту ее личной судьбой. Она не подумала о том, что пережила содержательный духовный опыт, войдя в «человеческую вечность». И не подумала, что коснулась рукой не тысячелетнего камня, а самой первожизни, потому что ощутила тепло ладони человека, быть может, беседовавшего с Сократом о крылатой душе. Она пережила размыкание собственной души, сама того не сознавая.
Мы часто чересчур книжно и отвлеченно понимаем духовный опыт, забывая, что он начинается с любви к растению, животному, старой постройке.
Нам кажется, что духовная жизнь – удел только великих.
Но в духовном мире нет непроницаемой стены между опытом моим и чужим. Духовный опыт мой и Моцарта, несмотря на великое различие между нами, – по существу, жизнь на одном острове, точнее, на одном материке.
Вялые души, – те, у кого поломались крылья и лень опять их растить, – склонны утешать себя тем, что извечный удел обыденного сознания – обыденная действительность. То, что дано Юпитеру, не дано быку. Не лучше ли думать, что «крылатым быкам» дано отнюдь не меньше. Это, конечно, шутка. Если же говорить серьезно, то при любых размышлениях «о творчестве» нужно ясно сознавать – оно повсюду, где живет человеческий дух.
Для меня последнее письмо – драгоценная крупинка человеческого сознания, которая войдет в ноосферу наряду с алмазами. Письмо это, как и самое первое, от «обыкновенной, бесталанной» чертежницы, говорит о том, как изменилась ткань «рядовой» человеческой души: усложнилась, стала более восприимчивой и тонкой, в ней появилось что-то на редкость емкое. Чудесные, уходящие в будущее волокна! Ток духовности, соединяющий нас с Вчера и Завтра, сообщает высокий смысл самой «рядовой» жизни, самому «заурядному» сознанию.
Мы живем в эпоху, когда меняется облик мира. Творцы и очевидцы этой метаморфозы, мы находимся в самой ее сердцевине и часто воспринимаем явления, вещи деформированными, уродливыми, забывая, что они моменты бурного развития, не чувствуя в полном объеме чудесной новизны, ожидающей человечество завтра. Чудесной завершенной новизны. А эта новизна в нас, в тканях наших душ.
Сегодняшний мир порой кажется некрасивым: он переживает экспансию техники, технологическое перенапряжение, бешеное ускорение ритма. Философы Запада утверждают: ушли красота и духовность. А они не ушли. Они – как некоторые реки в Индии, которые мощно и широко текут под землей в океан.
Воды этих рек – мы.
Великие социальные изменения, начавшиеся десятью днями, которые потрясли мир, и развитие научно-технической революции завершат нынешнюю гигантскую метаморфозу Земли и человечества рождением новой культуры, нового человека.
Судьба этой новой культуры, этого нового человека зависит от емкости и крепости чудесных, уходящих в будущее волокон. Сознание этого не может не повышать нашу этическую ответственность за богатство духовного мира, духовной жизни личности.
Мы творим новый мир, новое бытие, творим не чудодейственно, как хотелось бы максималистам и фантастам, а реально – в развитии и восхождении жизни и человека. Для того чтобы Земля зазвучала как симфония, мало, к сожалению, написать музыку, даже бетховенски гениальную, надо понять и изменить мир, надо победить величайшее зло – отчуждение человека от им же порожденных сил и вещей и от той первожизни, которая его самого породила.
Когда Маркс писал о возвращении «человека к самому себе как человеку общественному, то есть человечному» и, развивая мысль о коммунизме, формулировал четко: «Такой коммунизм, как завершенный натурализм, = гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму», то он и имел в виду решительное упразднение всех форм и аспектов отчуждения, торжество гармонических отношений между человеком и природой, человеком и человеком.
И сам же Маркс в одном из ответов на вопросы хорошо известной анкеты «Исповедь» с максимальным лаконизмом назвал основное условие осуществления этого: БОРЬБА.
Борьба, а не чудо. Хотя и хочется порой, хочется остро именно чуда, – может быть, «повинна» эпоха, безмерно расширившая возможности человека, давшая ему новое чувство собственного могущества.
Или, если мыслить шире, повинна сама человеческая душа: нетерпеливая, взбалмошная непоседа.
И вот я позволю себе дать волю воображению и закончить это повествование описанием чуда. Даже чуда из чудес. Большую роль в нем сыграют сократовские крылья.
…Мы поднимемся над земным ненастьем, над большими облаками, и в воздухе, холодном и синем, наши крылья будут расти. А потом мы услышим музыку, и ломкая синева окружит нас игрой невесомых разноцветных осколков. Они, перестраиваясь, как в детском калейдоскопе, покажут нам бесконечное разнообразие форм универсума, космической реальности. Мы узнаем в них и земные, любимые образы, может быть, даже нам покажется, что мы не летим, а едем в горах, окруженные выветренными за тысячелетия – но почему разноцветными? – камнями. Кентавры, замки, олени, лайнеры… И мы подумаем о молодости Земли и о тех новых образах, которые изваяют на ней будущие тысячелетия, а сейчас их, как возможности, показывает нам космический калейдоскоп. А может быть, там, под облаками, они уже реальность? Ведь мы летим давно.
И вот, утишая полет, взрыхлив сугроб облака, мы видим Землю, мы ее видим, как горнолыжник на опасном вираже видит родное селение – комок милых сердцу очертаний, детский рисунок, измятый чьей-то рукой и подхваченный ветром.
А когда, умерив волнение, мы сумеем рассмотреть что-то, то узнаем поляну, освещенную солнцем, в больших – от деревьев – темных пятнах.
По поляне идет человек…
Художник? Охотник? Путешественник?
Он идет по поляне, и одно из больших пятен, оживая, обретая объем и игру мускулов, тихо перемещается ему навстречу.
И, опускаясь ниже, мы в этом живом пятне узнаем… бизона, мощного, дикого, первозданно великолепного, но не раненого, хотя и сохранившего тот излом шеи, с которым запечатлен он в Альтамирской пещере. Да, это он, он ступает навстречу человеку, чуть нетвердо и упрямо, как ступает исцеленная жизнь.
И, подойдя, опускается у его ног – лишь тогда может уткнуться в бережно подставленные человечьи ладони. Будто бы морем мощных труб отзывается мир: это 6 тысяч слонов радуются воссоединению человека и космоса.
…Вот что помогли нам увидеть сократовские крылья. Поблагодарим же за них античного мудреца. И тысячи людей поблагодарим – бесспорно великих и безвестных, которые искали истину, ради нее умирали, верили в добро, были мужественны, разумны, боролись и не жалели себя.
Если говорить о реальном, а не воображаемом чуде, то чудо это – вечный человек, которого не убили ни чаша цикуты, ни костер инквизитора, ни расстрел у стены Пер-Лашез, ни царская каторга, ни печь Освенцима. И не убьет супертермоядерная бомба!
Как написал мне один милый пятнадцатилетний мальчик: «Я сегодня ночью открыл великую истину. Никто не умер. И никто не умрет. Никогда».
Созвездия. Портреты
Я шел ночью между тяжелых, черных сосен и легких до бестелесности, сияющих белизной берез, и безлунное, полнозвездное небо, тоже черное, тяжелое и тоже сияющее, шло со мной. Деревья стояли, а небо над моей головой перемещалось, созвездия текли по-над лесом.
Это медлительное полуночное небо, эта торжественная молчаливая толпа созвездий напомнили мне давнишнее мое желание – собрать воедино родственных по сути людей различных эпох, чтобы они, несмотря на разделяющие их века, насладились общением и пониманием. Я увидел мои созвездия и от радости даже остановился. Небо тоже остановилось.
А когда я пошел дальше, пошли и мои герои…
Созвездие первое. Чудаки
ПалиссиКуда уходят века?
Куда ушел XVI – с башнями астрологов и парусными каравеллами, с публичными казнями и рыцарскими турнирами, с королевскими шутами и пытками инквизиторов, хитроумными интригами и неспокойными дорогами, религиозными войнами и безмятежными философами… Век последних алхимиков и первых типографских изданий, век Екатерины Медичи и Питера Брейгеля, Варфоломеевской ночи и великих морских путешествий. Можно ли вообразить фигуры, более несовместимые, чем Монтень и Кальвин? Ясный и доброжелательный мыслитель, сосредоточенный больше на себе, чей на пороках мира, и фанатик, посылающий – дабы мир очистился от пороков! – на костер инакомыслящих. А были они, Кальвин и Монтень, соотечественниками и современниками. Однако не ожидают ли нас подобные парадоксы в любом из столетий человеческой истории? В XV были соотечественниками и современниками Боттичелли и Цезарь Борджиа. Но даже и при сознании, что не было несложных веков, XVI кажется особенным: углубляясь в него, точно входишь в сумрачное подземелье, осторожно нашариваешь ногой камень, чтобы не низвергнуться в замаскированный колодец, жадно ловишь неизвестно откуда падающие лучи, опять оказываешься в темноте и идешь на ощупь, надеясь увидеть мир в потоках солнца…
Об одном из лучей, падающих в это подземелье, я хочу рассказать. Зовут луч Бернард Палисси.
Теперь вообразим, что века никуда не уходят, а, подобно замкам, стоят, разрушаясь от старости, – с башнями, залами, потайными переходами и, разумеется, с подземельями. Если мы, как в авантюрных романах, поднимемся вверх по веревочной лестнице, вьющейся по каменной стене, и заглянем в окно одной из башен, то увидим лежащего на соломе в углу старика и перед ним молодого, с торжественной тяжеловатой нарядностью одетого человека. Окно башни не застеклено, это было бы тогда неуместной роскошью, ветер, залетая, шевелит бороду старика и солому.
– Мне жаль вас, – говорит молодой человек. – Если вы не помиритесь с католической церковью, я не ручаюсь за вашу жизнь.
– А мне вас жаль, ваше величество, – отвечает лежащий на соломе старик. – Это, наверно, обидно быть королем – и не иметь сил поручиться за жизнь собственного подданного.
Король – это был Генрих III – уходит. (Через несколько месяцев он будет убит.) Палисси остается в башне – умирать в одиночестве на соломе. И мы не можем ему помочь. На окне решетка. Это башня-тюрьма. Но если бы даже решетки и не было, темница XVI века никогда и ни за что не отдаст узника в XX. Ведь это было бы вопиющим нарушением законов веков и темниц.
Ничего не поделаешь, оставим Палисси в башне. Но перед тем, как сойти по узкой веревочной лестнице на землю, посмотрим с головокружительной высоты вокруг. Мы увидим на дорогах рыцарей и нищих, монахов и ремесленников, пеших и конных – ведь это дороги XVI века, когда охота к перемене мест была у людей, особенно молодых, велика. Студенты, подмастерья, юные художники ходили-шастали по Европе в надежде что-то увидеть, открыть, понять, заводили темпераментные дискуссии, а то и потасовки с монахами и, пешие, избегали конных – с оружием. Дороги были неспокойными, под стать веку и его людям. (Как это ни странно, но в нашу бурную эпоху с самолетами, автомобилями, поездами живут более оседло. Может быть, потому что утрачено первоначальное любопытство к миру и путешествие стало развлечением, а не открытием и исследованием?) Повиснув на веревочной лестнице, постараемся отыскать на одной из беспокойных дорог одинокую фигуру в бедной одежде ремесленника. Вот!.. Человек идет медленно, тщательно осматривая дорогу и окрестные места, замечает то ли пещеру, то ли каменоломню, заходит в нее… Это Палисси – да! – он, молодой в самом начале долгого-долгого пути. Его жизнь охватит почти полностью XVI век; на дороге ему – шестнадцать, в башне – около восьмидесяти. Ровно десять лет отделяют его и от пятнадцатого и от семнадцатого столетий: он родился в 1510-м, умер в 1590 году. Он доказал, что и в самое сумрачное столетие с казнями, религиозными войнами, интригами, атмосферой, отравляющей чувства и мысли, человек остается человеком, мастер остается мастером.
Вот он, шестнадцатилетний, увидел рудник, опустился в шахту. На пути его будет немало пещер, каменоломен, рудников, возбуждающих и утоляющих любознательность, и нам не устоять на зыбкой лесенке, пока он высматривает, исследует, идет дальше, – ведь на это ушел долгий ряд десятилетий, – поэтому вернемся в наш XX век, достанем с полки старую добрую книгу Тиссардье «Мученики науки» и откроем ту ее часть, где изображены на рисунке худой, с гордо поднятой головой старик – он полулежит в углу темницы – и молодой король Генрих III. Темница эта – Бастилия, в которой и умер не помирившийся с миром мастер за двести лет до того дальнего дня, когда она была разрушена революцией…
Мы оставили молодого Палисси на одной из беспокойных дорог XVI века. Позднее в воспоминаниях (отрывки их дошли до наших дней и составляют лучшие строки в повествовании Тиссардье) он сам расскажет о том, как переходил с места на место, занимаясь одновременно ремеслом стекольщика, горшечника и землемера. Он побывал, работая, в Испании, Фландрии, Нидерландах, на берегах Рейна… Он видел мир не с высоты седла и не в безделье, составляющем иногда очарование путешествия, и это формировало особое, углубленно-сосредоточенное жизневосприятие. Сама дорога и само постижение новизны были высоким ремеслом. Он не наблюдал мироздание, а в нем жил.
Когда он поднимал с земли камень, чтобы не спеша его рассмотреть, или ощупывал в темноте стену пещеры, его пальцы умудрялись вобрать в себя уйму интересного и поучительного, именно потому что умели и любили работать. Он шел, и, по-видимому, бесконечность открывалась ему, как и его современнику Питеру Брейгелю, и в великом, и в малом. Величавое дерево… суровая кладка тысячелетней стены… тонкое изделие из серебра… красивые пейзажи… вызывали у него острое, почти завистливое любопытство, на дне которого жило кощунственное желание создать нечто будто бы и не созданное, а рожденное.
В этом состоянии духа он и заночевал однажды в доме немецкого ремесленника и утром за завтраком увидел фаянсовую чашку: она, казалось, пела в луче солнца. Чашку эту – дар итальянского мастера – ставили на стол, когда в доме оказывался гость. Эмаль, покрывавшая ее, была настолько нежна, что пальцы боялись до нее дотронуться.
Наконец Палисси решился, с величайшей почтительностью поднял чашку и начал почти молитвенно рассматривать. Неужели это дело человеческих рук?! Разве можно создать невесомую ослепительную бабочку или нежную набухающую весеннюю почку! А она, эта чашка?! Такое же чудо. Недаром мастера по фаянсу, рассказывал кто-то, строго оберегают тайну собственного ремесла. Ремесла? Но тогда и он, ремесленник Палисси, может создать это?! Нет, несбыточно… В тот день он твердо решил, чего бы это ему ни стоило, несмотря ни на что, открыть тайну фаянса.
Через ряд столетий рожденная фантазией Андерсена Бузинная матушка докажет одному хорошему, но не совсем понятливому мальчику, что «волшебные истории вырастают из действительности».
Думается, что сильнейшим аргументом в пользу этого положения может быть история Бернарда Палисси, человека, который однажды кончиками пальцев коснулся фаянсовой чашки и не успокоился, пока в совершенном одиночестве не открыл сам секрета фаянса и не стал мастером, чьи изделия не имели себе равных (сегодня они украшают Лувр и Эрмитаж). Это тем более удивительно, что, будучи хорошим ремесленником, Палисси при разнообразии его умений тут чувствовал себя совершенно беспомощным. Он относился к фаянсовой чашке как к чуду не только потому, что была она несравненно хороша, ему непонятно было в самом деле, ремесленно, как можно ее создать.
Теперь ему нужны были не дороги, а дом, мастерская. Он вернулся во Францию, поселился в маленьком городе Сенте, женился; у него родились дети. Но Сент видел в нем не честного ремесленника, не почтенного семьянина, а опасного чудака, может, даже сумасшедшего, которого надо держать в госпитале. Палисси, как он пишет потом в воспоминаниях, шел к секрету фаянса «ощупью, как человек, блуждающий в потемках». Люди, идущие к таинственной цели ощупью, будто в потемках, не могут не вызывать опасливого удивления у тех, кто твердо ступает по хорошо утрамбованному пути и уверенно отличает день от ночи. Чулочники, башмачники, нотариусы, выполняющие ежедневно одну и ту же, несомненно нужную городу работу, наблюдали за странными действиями Палисси с возрастающим непониманием. И честно говоря, у них были для этого веские основания: человек работает дни и ночи, ничего не поставляя на рынок, а лишь расходуя те небольшие деньги, с которыми он вернулся из многолетних путешествий!.. Маленьким бюргерам, будущим большим буржуа, это должно было казаться диким. Судя по тому, что он построил печь, можно было решить: в городе появился новый горшечник. Но где, черт возьми, его горшки! И что это за печь – на улице, без навеса, разваливается от непогоды! Нет, поработай как люди, разбогатей и тогда уже сооружай, что тебе надо…
Что ему надо? На этот вопрос не мог ответить никто в Сенте.
Поведение же Палисси было и в самом деле удивляющим. Однажды он не отходил от печи шесть суток подряд. Ему казалось, что на этот раз непременно будет удача. Но перед самым окончанием опыта иссякло топливо. Тогда Палисси побежал к дому, быстро вернулся со стульями в руках, потом пошли в дело столы, доски пола. Кто-то увидел, как Палисси подкидывает в огонь мебель, и Сент заговорил о том, что горшечник сошел с ума. Добропорядочные лавочники не могли больше отпускать в долг человеку, который ради этой несчастной печи готов разломать собственный дом. Для возмещения уже понесенных убытков они потребовали, чтобы арестовали то немногое, что осталось от мебели и от дома Палисси. Жестоко осмеянный городом, опасный чудак очутился с женой и детьми на улице. (Один из чудесных фаянсов Палисси украшает сегодня зал в Эрмитаже. Через этот зал я часто иду, возвращаясь от Рембрандта, великого чудака XVII века, тоже однажды выброшенного на улицу с женой и детьми. Посмертная судьба чудаков завидна: их ожидает понимание миллионов людей, удивляющихся тому, что некогда можно было не понять это великое желание остаться самим собой.)
Чтобы добыть немного денег, Палисси начал опять работать землемером. Он был искусен в разных ремеслах, ему не удавалось лишь одно – открыть секрет фаянса. Может быть, та чашка действительно вылупилась из солнечного луча? Нет, она вышла из чьих-то усердных талантливых рук; он зажег умудренную неудавшимися опытами полуразрушенную печь. Обитатели Сента, должно быть, решили, видя его упорство, что он ищет тайну философского камня.
В наши дни, через четыреста лет, раскрыв том Энциклопедии, можно узнать, как вырабатывается фаянс. Но чтобы это стало азбучной истиной, мастера минувших веков должны были пережить то, что описал потом в воспоминаниях Палисси: «Только мяуканье кошек и вой собак услаждали мой слух по ночам, иногда порывы ветра и бури были до того сильны, что я бросал все, несмотря на потерю труда… Я возвращался поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону, испачканный, как человек, которого вываляли во всех лужах города».
Чулочники, башмачники, нотариусы Сента насмешливо наблюдали за безумием Палисси. Они давно махнули на него рукой: в конце концов почему бы и не быть в почтенном городе одному сумасшедшему? Пятнадцать лет «сумасшедший горшечник» не отходил от печи.
А сейчас мне хочется оторваться от книги Тиссардье «Мученики науки» и опять быстро подняться по веревочной лестнице к окну башни, в которой полулежит в углу на соломе умирающий восьмидесятилетний старик. В личности и судьбе этого старика есть одна волнующая меня загадка, имеющая отношение не к секрету фаянса, а к тайне человека. Кажется совершенно естественным, что после самоотверженных трудов вышла из печи нужная масса, получился фаянс, Палисси стал делать отличную посуду – он называл ее «сельской», должно быть, потому, что на ней были изображены листья, озера, рыбы… Но в том-то и дело, что поражает до сих пор художественное совершенство изображений. Когда же в Палисси успел родиться художник? Ведь, судя по воспоминаниям, он никогда не рисовал, да и сил для этого не оставалось, если возвращался «поздно ночью или на рассвете домой, шатаясь как пьяный из стороны в сторону». В этом одержимом человеке ничто не обещало художника. Меня не особенно удивляет то, что он стал потом видным ученым, естествоиспытателем, и то, что он поссорился с католической церковью. Возможность подобного будущего, пожалуй, можно ощутить в остром любопытстве к миру, утоляя которое он и путешествовал по Европе. Молодой ремесленник, заходивший в юности в пещеры, каменоломни, рудники, поднимавший с земли разные диковины, создаст через десятилетия в Париже первый в Европе естественнонаучный кабинет и выскажет замечательную мысль, что окаменелости были в баснословные века животными и растениями… Но художника-то, художника, что в нем обещало? Может быть, та минута, когда замер в восхищении, увидев в луче солнца фаянсовую чашку? Разумеется, тайну художественного дара Палисси (вот именно дара – даром достался!..) можно объяснить особой атмосферой эпохи, в которой жило, постепенно утихая, могучее эхо Возрождения, породившего тип «универсального человека»… Но ведь «универсальный человек», высшим воплощением которого, бесспорно, был Леонардо да Винчи, рисунку и лепке с детства учился! И были перед ним картины и статуи больших художников тоже с детства. А Палисси?..
Не исключено, что сам он посмеялся бы над нашим удивлением, если бы было возможно общение с ним, посмеялся бы, даже обессиленный, на соломе, в темнице, и мы бы, повиснув у окна на веревочной лестнице услышали:
– Разве я был художником? Я оставался верен натуре. Ящерицы, рыбы, листья, ракушки на моих фаянсах ничем не отличаются от подлинных, тех, что существуют в самой жизни. Это не фантазия, как у настоящего художника, а действительность. Ваше удивление смешно…
Палисси, конечно, имел бы основание посмеяться над нашей наивностью: он был верен натуре самой технологией ремесла – наклеивал на оловянное блюдо листья, ракушки, располагал между ними различных рыб, ящериц, отпечатывал это на гипсе… Но нам, через четыреста лет, нет дела до его технологии – мы стоим перед его фаянсами, как перед бесценными подлинностями мира, именно потому, что рыбы и листья и ящерицы на них больше чем живые. В них дышит сердце самого Палисси, поэтому они и долговечны.
Может быть, в любом из нас живет художник и, открывая какой-либо секрет мира, мы его освобождаем? Ибо рассекречивая мир, мы рассекречиваем и самих себя…
Посмотрим же в последний раз на восьмидесятилетнего старика в углу темницы. У него на редкость содержательное лицо, лицо-судьба, одно из великих рембрандтовских лиц.
Ну вот. Века не сохраняются на земле подобно замкам… Что же осталось от XVI с его кострами, башнями астрологов, хитроумными интригами, неспокойными дорогами, рыцарскими турнирами, парусными каравеллами? Куда уходят века?
Остались мысли Монтеня, картины Брейгеля, фаянс Бернарда Палисси.
И осталось мужество Мигеля Сервета, с которым он, не изменив убеждениям, пошел в Женеве на костер. Это же мужество жило и в восьмидесятилетием человеке, ответившем в Бастилии королю Франции:
– Мне вас жаль…