355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Вечный человек » Текст книги (страница 17)
Вечный человек
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:01

Текст книги "Вечный человек"


Автор книги: Евгений Богат


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Самая удивительная в мире история. Размышления


Истины и парадоксы

Научно-техническая революция поставила ряд сложных философских и психологических вопросов, живо волнующих умы в сегодняшнем мире. Несмотря на ошеломляющую новизну, которую вносит в нашу жизнь бурное развитие науки и техники, многие из этих вопросов не столь уж новы, они исследовались мыслителями минувших веков. Однако особенность ситуации заключается в том, что сегодня они получают тревожно конкретное содержание. Если, скажем, раньше рассуждения о бессмертии личности носили религиозно-утопический или чисто умозрительный характер, то теперь в известном прогнозе Артура Кларка назначен даже ориентировочный срок свершения этого события. В этом случае человечество оказывается перед новым – грозным – обличием извечных вопросов: о смысле жизни, о равной или неравной ценности человеческих существ, об абсолютности или относительности моральных норм. Я выбрал наугад одно из многих возможных направлений полемики, а их, видимо, десятки или сотни.

Интересна в этом потоке старых и в то же время раняще современных вопросов судьба философского наследия Фридриха Ницше.

Одна из особенностей философской и социологической литературы сегодняшнего Запада – возрождение интереса к Фридриху Ницше. Дело не только в том, что в ряде стран начаты новые академические издания его сочинений, систематически публикуются статьи, посвященные актуальности его философского наследия (одна из самых недавних, французского публициста Луи Субиза, характерно называется – «Ницше среди нас»), вышел даже роман известного социолога культуры Жана Дювиньо, герой которого охвачен жаждой испытать «комплекс Ницше» и едет в Турин, где автор «По ту сторону добра и зла» пережил «последние дни славы и страданий», – дело, разумеется, не только в этом, моды на мыслителей и писателей рождаются и умирают на Западе быстро, самое существенное заключается в целеустремленной попытке ввести философские идеи мыслителя в систему сегодняшнего технократического мышления, технократической морали, отражающей различные аспекты научно-технической революции в буржуазном обществе.

Ницше, как известно, был иррационалистом, сторонником интуитивного познания действительности, к науке, как к стилю мышления, относился иронически, рационалистов ненавидел, и то, что сегодня его имя излюблено технократами, может рассматриваться как один из парадоксов второй половины XX столетия. Чтобы понять логику, так сказать, механизм этого парадокса, надо обратиться к некоторым особенностям жизни и творчества «отшельника из Сильс-Марии».

1

Когда сестра Фридриха Ницше, г-жа Елизабет Фёрстер, подарила Гитлеру палку, с которой философ гулял по альпийским лугам, набережным Венеции и улицам Ниццы, ей было девяносто. Похожее на мумию существо не имело, казалось, ничего общего с юной, весьма энергичной особой, воодушевлявшей менее жизнеспособного мыслителя бездну лет назад, в XIX веке, но, по существу, нравственно она, пожалуй, не изменилась. Однажды молодой Ницше получил от добропорядочных немцев по почте иронический подарок: бюст Вольтера, – Елизабет расплакалась от огорчения. Вот до чего доводит вольнодумие: в нем, ее дорогом Фридрихе, видят последователя этой парижской обезьяны! Германской гордости Елизабет был нанесен удар.

Теперь эта гордость торжествовала: фюрер бережно держал в руках палку Ницше.

Гитлер не был философом, но палки любил.

С палкой, которая была подарена фюреру, Ницше, надо полагать, не расставался и в тот день, когда его осенила в Альпах мысль о «вечном возвращении». Он заплакал, ощутив, что эта идея наделяет самые мимолетные явления вечностью: когда-нибудь человек, точь-в-точь похожий на него, будет сидеть на этом самом камне в горах и откроет ту же истину – любая минута возвращается и имеет поэтому непреходящую ценность. Ницше показалось, что судьба вознесла его на высоту 6500 футов над уровнем – не моря, а обыденного понимания мира.

Что бы он подумал об идее «вечного возвращения», если бы, подобно сестре, дожил до минуты, когда Гитлер, опираясь на его палку, с картинной воинственностью откинул голову? Ведь и этому, если доктрина верна, суждено повторяться, пока существует Солнце.

Ницше, несмотря на одиночество, едва не порвал с сестрой, когда она вышла замуж за вульгарного националиста, одного из тех, кто фыркал при упоминании имени Вольтера. Сам он любил европейскую культуру, увлекался Монтенем, Стендалем и Достоевским, не мог жить без музыки. Сам он обладал, судя по воспоминаниям, мягким характером, часто болел и не отвергал сострадания и участия окружающих. И был он настолько застенчив, что не посмел объясниться в любви единственной женщине, которая была ему дорога. Он мечтал о том, чтобы облагородить человечество, сокрушал в одиночестве кумиров, переоценивал старые ценности, писал книги, к которым современная ему Германия относилась с ироническим безразличием, и, восхищаясь в душе людьми действия, не совершил в жизни ничего, что дало бы основания его самого к ним отнести. В небогатых, уютных, старомодных пансионах, населенных респектабельными, хотя и не особенно состоятельными людьми, он романтически тосковал по жестокости. «Жестокость, – восклицал он, – древнейшая радость человечества». И с не меньшим пафосом требовал: «О дайте мне безумия, бессмертные! Безумия, чтобы я сам поверил в себя!» Он был болезненно восприимчив к малейшим изменениям состояния мира, терял покой и сон от незначительных колебаний температуры воздуха, рыдал, узнав о пожаре в Лувре, жаловался на то, что у него болит душа, говорил о себе – «мое сожженное сердце», сошел с ума и последние десять лет жизни с помраченным рассудком медленно угасал в лечебнице…

Можно не сомневаться, что, живи он при Гитлере, это угасание было бы искусственным образом ускорено, и даже, вероятно, дело не дошло бы до сумасшествия, он умер бы при очередной селекции в общенациональном или тюремном масштабе. Люди, подобные Ницше, были обречены самой логикой фашистского режима, не терпящего ни широты и разнообразия интеллектуальных интересов, ни физического нездоровья. Точно так же можно не сомневаться и в том, что само существование Гитлера с его воинствующим невежеством, поверхностной демагогией и бездарным шутовством оскорбило бы и нравственные, и тем более эстетические чувства Ницше, увлекавшегося античностью, мечтавшего о новом «трагическом человеке», о новой «трагической эре». Гитлер не тянул на роль эсхиловского героя…

Но парадокс, или, как любили говорить Маркс и Энгельс, ирония, истории заключается в том, что именно Гитлер с его государством, идеологией, партией, культом жестокости и силы, неприязнью к разуму завершал с неотразимой логикой судьбу философии Ницше. Точнее, наиболее кровавый акт этой судьбы. Он далеко не интеллектуал, никогда не читавший ни божественного Платона, ни очаровательного Монтеня, выявил, освободив от романтических покровов, от дымки тоски по великому и трагическому, самую ее суть. Палка, с которой Ницше гулял, обдумывая Заратустру, должна была оказаться в конце концов в руках фашистского фюрера. Судьба этой палки обладает удивительной законченностью. Если бы Заратустра в самом деле существовал, он улыбнулся бы, надо полагать, печально, как умеют улыбаться мудрецы, в тот день, когда девяностолетняя госпожа Фёрстер-Ницше подарила ее фюреру.

В любимом сочинении Ницше «Так говорил Заратустра» изложена не только доктрина «вечного возвращения», но и идея сверхчеловека.

Человек, утверждает Заратустра, – это боль и стыд, которые надо переболеть. И он, мудрец, живет в горах, высоко, чтобы не видеть пошлое человечество, лишь изредка нисходит к людям, открывая им те или иные добытые в тишине и одиночестве истины. Заратустра, а с ним, разумеется, и сам Ницше рассматривает человека как переходное существо на пути к чему-то высшему. Человек не обладает самоценностью, его существование может быть оправдано лишь появлением того, кто, улыбаясь трагизму жизни, утвердит на развалинах одряхлевшего мира высшую культуру. Эта избранная, аристократическая натура, совершенно чуждая добродетелей, ослабляющих жизнедеятельность сегодняшнего человека – сострадания, жалости, бескорыстия, – будет обожать войну и искусство, она облагородит человечество, вернет ему утраченную за две с половиной тысячи лет европейской цивилизации силу, поведет его к созиданию высших ценностей. Человек для Заратустры – бесформенная масса, материал, безобразный камень, требующий ваятеля. Заратустра отважно поднимается и над любовью, и над состраданием, и даже над великим отвращением (разрядка Ф. Ницше[4]4
  В файле выделено полужирным. – Прим. верст.


[Закрыть]
) к человеку. Он тверд, как бывают тверды все созидающие. «Добрые не могут созидать, – любил повторять Ницше. – Созидающие беспощадны…»

Сам Заратустра говорит об этом возвышенно и ритмично: «К человеку влечет меня сызнова моя пламенная воля к созиданию; так устремляется молот на камень.

О люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твердом, в самом безобразном камне.

Теперь дико устремляется молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?»

Заратустра упоенно сокрушает молотом камень, чувствуя, что его осеняет красота сверхчеловека. «Что мне теперь, – восклицает он, – до богов!»

Идея сверхчеловека ни разу не воплощается ни самим философом, ни его героем Заратустрой в точный, осязаемый образ, поэтическая фантазия не переходит, да и не может без невосполнимых утрат перейти в реальную действительность, потому что Ницше пытается в ней соединить несовместимое: любовь к войне и любовь к искусству, жестокость и творческую силу, отсутствие сострадания и какую-то совершенно таинственную, непонятно из чего рождающуюся человечность, трагическое восприятие мира и изрядную толстокожесть.

Поскольку подобные вещи совместимы только в поэтической фантазии, Ницше и не мог создать жизненного образа того, кто наследует человеку. Ему не удалось выйти из жанра дифирамбических песнопений в силу непреложных, четких законов реалистического искусства и самой жизни.

Когда аристократическая утопия начала осуществляться, то оказалось, что «сверхчеловек» весьма арифметичен, а не алгебраичен: он обладает полной суммой негативных качеств и не имеет ни единого позитивного – любит войну и, увы, не любит искусство, бесспорно жесток, но, что поделаешь, не наделен творческой силой, не ведает сострадания, но равным образом и таинственной человечности, толстокож, конечно, как буйвол, при полном отсутствии высокого, трагического восприятия мира.

Не заключали ли куски, летевшие от камня («Маленькие, добродетельные, серые люди»), несравненно и неизмеримо большую ценность, чем этот родившийся под ударами молота герой?

«Сверхчеловек» мог увлекать поклонников Ницше – а в числе их были до фашизма и субъективно честные, романтически настроенные буржуазные интеллигенты, абстрактно мечтавшие о «новом человечестве» – именно потому, что был идеей даже не философской, а поэтической. Философствовать, и на редкость логично, Ницше начал чуть позже, когда серьезно задумался о социальных условиях, обеспечивающих существование «сверхчеловека»: покорность «низменного большинства», касты, военное государство – в посвященных этому вопросу отрывочных заметках маловато романтики, зато они завидно конструктивны и, несмотря на то, что написаны незадолго до безумия, отменно здравы. Суть в том, пишет этот малоизвестный романтическим поклонникам, отнюдь не дифирамбически-заратустровский Ницше, чтобы «возможно больше утилизировать человека», а «для этого его надо вооружить добродетелями машины, его надо научить переносить огорчения, находить в тоске какое-то высшее обаяние… Машинальная форма существования, рассматриваемая как наиболее благородная, наиболее возвышенная, должна обожать самое себя. Высокая культура должна зародиться на обширной почве, опираясь на благоденствующую посредственность. Единственной целью еще очень на много лет должно быть умаление человека, так как сначала надо построить широкое основание, на котором могло бы возвыситься сильное человечество».

На фоне песнопений Заратустры («Высокое светило бытия! И вечной красоты скрижаль! Ко мне нисходишь ты!») это уже речь не мальчика, а мужа. Идею «умаления человека», наделенного добродетелями машины, и благоденствующей посредственности удалось буржуазной цивилизации осуществить – в отличие от идеи сверхчеловека – почти с математической точностью, без малейших утрат. Сегодняшний американский социолог Э. Фромм констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».

И даже то обстоятельство, что на этой «обширной почве», на этом «широком основании» не возвысилось, да и не могло возвыситься, как не могут сосуществовать любовь к войне и любовь к искусству, «сильное человечество», не должно уменьшать для нас философской роли Ницше, сумевшего почти сто лет назад увидеть и четко выразить тенденцию развития. Не его вина, что, достигнув выдающихся успехов в умалении человека, эта цивилизация не родила героя.

Но идея о желательном «умалении – человека» весьма интересна не только потому, что она рисует эволюцию Ницше как поэта-романтика к весьма трезвому социальному мыслителю. Перед нами любопытная и печальная метаморфоза одной западноевропейской мысли, а точнее – одного западноевропейского чувства. Поучительно, что именно идеей умаления человека завершилась тоска по великим характерам и великим страстям, которую с начала XIX века испытывают в формах, все более болезненных и странных, выдающиеся интеллигенты Запада. Самый высокий, чистый и действенный характер носила эта тоска у Стендаля – любимого писателя Ф. Ницше. Желание быть похожим на Стендаля не оставляло Ницше никогда. В молодости, последовав стендалевскому совету, – «Жизнь в обществе надо начинать с вызова на дуэль!» – Ницше написал памфлет, высмеивавший Давида Штрауса, маститого и тяжеловесного философа, который, с точки зрения автора памфлета, олицетворял немецкое филистерство. «Дуэль» окончилась тем, что Штраус через несколько недель после опубликования памфлета умер, и мягкосердечный Ницше долго казнил себя за то, что, как ему казалось, убил почтенного и, в сущности, хорошего человека. Больше, насколько мне известно, он никого на дуэль не вызывал. Однажды ему захотелось послать не философский, а самый тривиальный, деловой вызов на поединок человеку, который увел у него любимую женщину; но он сумел подавить искушение, убедив себя, что соблазнитель и интриган не достоин подобной чести.

В более поздний период Ницше желал по-стендалевски царственно переносить непризнание современников, так как дуэль, с которой он вошел в общество, была быстро забыта. Но и царственность ему не удалась: он раздражался и мучился и от непонимания читающей публики, и от холодного любопытства философских факультетов.

Чтобы быть похожим на Стендаля, надо обладать колоссальной личностью. Путь от личности Стендаля к личности Ницше (бесспорно замечательной, но не колоссальной, лишенной величия и цельности) – история вырождения тоски по великому человеку в жажду умаления человека.

Стендалю удалось застать в мире трагические характеры и трагические страсти; их уход из жизни, перелом эпохи он переживал, как переживают перелом в собственной судьбе. Его детство совпало с Великой французской революцией; юность – с наполеоновскими войнами, в которых он сам участвовал; когда в Париж вернулись Бурбоны, ему исполнилось 30. Он задыхался в атмосфере посленаполеоновской Европы, в этом царстве восходящих лавочников и нисходящих аристократов, и лишь в Италии – в Риме, Флоренции, в Неаполе – начинало вольно дышать его израненное сердце: он оживал в общении с революционерами, в ощущении той полноты душевной жизни, которую сумели сохранить тут нетронутой женщины и мужчины из народа. На этой земле умели любить, ненавидеть, бороться и умирать, и он, отдыхая душой после пустоты и тщеславия Парижа Людовика XVIII, наслаждался миром больших человеческих чувств. Он и сам любил, ненавидел, боролся и, видимо, решился бы умереть, если бы этого потребовали обстоятельства. Италии удалось утолить на время его тоску по великому именно потому, что тут он нашел и Метильду Дембовскую, рядом с которой испытал самое большое счастье и самое большое несчастье, и карбонариев, вернувших ему веру в человека и в революцию. Опыт Стендаля показывает, что эту тоску не может насытить ни игра воображения, ни чистое писательство, ни тем более искусственные лирико-философские построения, – надо самому жить. Через несколько десятилетий писатель иного поколения, Флобер, тоже тоскуя по трагическому, задыхаясь в еще более удушливой, чем при Стендале, атмосфере, написал после «Мадам Бовари» роман «Саламбо», уйдя в поисках больших характеров далеко-далеко от пошлой современности в Карфаген III века до нашей эры, – и что же: писатель Флобер пережил, несомненно, высокие минуты, но был ли удовлетворен Флобер-человек?

Мудрость Стендаля в том, что, тоскуя по великому в человеке, он это великое искал в живой действительности, в собственном сердце. Он не позволял себе ни далеких исторических экскурсов, ни бесплодной игры фантазии, ни рискованных утопий. Весьма соблазнительно, конечно, подумать, что Стендалю было намного легче, чем остальным, потому что он застал великое в мире. Но разве в истории человечества были эпохи, когда бы это или не уходило, или не нарождалось?!

Оттого, что Стендаль ни разу не порвал с живой действительностью, он и не отрекся ни разу от человеческого в человеке. Он мог не любить современников и соотечественников, но человека любить не переставал. Часто испытывая почти физическую тошноту от общения с людьми, он никогда не изменял закону: «Человек – высшая цель». Даже в самые тяжелые минуты он не позволял себе усомниться в человеке, в его будущем, и когда утверждал «меня поймут в 1941 году», то имел в виду, что поймет именно человек, а не таинственное и фантастическое высшее существо. Тоска по великим характерам и великим страстям, которые при нем действительно уходили из жизни, углубляла его любовь и нежность к человеку, потому что он сам был великим характером и испытывал великие, страсти.

Если говорить об уроках Стендаля, то один из них, весьма существенный, в том, что для большой души не может быть «слишком человеческого». Этого урока, несмотря на искреннее увлечение Стендалем, совершенно не понял Ницше Ему и не удалось ни в чем быть на него похожим: как писателю не хватало стендалевской ясности, силы, как человеку – стендалевского величия.

Почувствовав в юности острую тоску по высокому и трагическому, Ницше после немногих попыток (участие в военных действиях в качестве санитара, романтизация фигуры Бисмарка) оставил надежду найти это трагическое и высокое в самой жизни. Он быстро понял, что ни чиновно-монархическая Германия, ни буржуазная Европа утолить его тоски не могут. Если Стендалю посчастливилось застать в старом мире великие характеры, то жизнь Ницше совпала с тем моментом в развитии европейского духа, когда в традиционной действительности великих характеров уже не появлялось. В этом отношении старая реальность полностью себя исчерпала, а новый мир, нарождающаяся социальная реальность вызывала ужас у боящегося «толпы», тоскующего по обществу избранных, аристократически настроенного мыслителя. Когда лучшие сердца новой Европы оплакивали расстрелянных у стен Пер-Лашез коммунаров, Ницше рыдал из-за того, что уличные бои в Париже вызвали в Лувре пожар и могли пострадать его любимые полотна.

Человек, который не находит ничего отрадного в окружающей его реальной действительности, начинает исступленно и опьяненно любить искусство. Рождается чисто эстетическое восприятие мира, ведущее по жестокой и таинственной логике вещей не к расцвету, а к гибели красоты; возникают странные иллюзии: например, эпохи наибольшей социальной несправедливости кажутся самыми «красивыми»… Когда за несколько месяцев до Коммуны войска «железного канцлера» Бисмарка – развивали победоносное шествие на Париж, филолог-санитар Ницше мечтал в окружении раненых солдат о том, чтобы война эта имела идеальную, возвышенную цель: ну… освобождение статуи Венеры Милосской! Безнравственность чисто эстетического восприятия мира в том, что при любви к бессмертным полотнам теряется ощущение, красоты и ценности человека (именно поэтому и ведет она к гибели красоты в жизни). В соответствии с эстетическим восприятием Ницше наивно удивлялся: «Неужели не дозволено любоваться злым человеком как диким пейзажем?» Мыслителю – воинствующему эстету кажется, что, если не научить людей парить над моралью, жизнь утратит легкое дыхание. Это парение рисуется в воображении как чудесный танец. Но – дивное диво! – с уходом морали жизнь тяжелеет, лишается подвижности, делается более механической, чем была до «танца», точно вынули из нее душу. Самое легкое дыхание у доброты.

2

Когда Ницше в поисках великого обращался к истории, он и в ней видел не жизнь, а искусство. Отвернувшись от современной ему Германии и Европы, он с увлечением исследует рождение античной трагедии. Это утоляет его любовь к иррациональному: разве не вышла античная трагедия из дикого, первобытного, жестокого, веселого духа бога вина Диониса? Ее создало могучее чувство жизни, когда опьяненный новизной бытия человек ощущал в себе с радостной мукой избыток силы. В ней – стихийная мощь новорожденного мира. Это «победный весенний расцвет, страстное беснование различных ощущений…»

Ницше часто говорил и писал о ненависти к декадентам и декадентству и о любви к силе. Ему самому хотелось быть завоевателем, вождем, мореплавателем, авантюристом. Но подобно тому, как человек добрый редко рассуждает о доброте, человек подлинно сильный гимнов силе не сочиняет. Им это не нужно. Шопенгауэр и Ницше в этом отношении замечательно интересны: первый размышлял о доброте и сострадании, не обладая ни каплей доброты и никому в жизни не сострадая. Второй же без конца воспевал силу. Видимо, подобным образом создается иллюзия компенсации. Любовь Ницше к силе была наиболее опасным видом декаданса. Мастер иллюзии, он и в отношении себя самого был творцом мифов: ему казалось, что он страдает от избытка жизни; эйфория болезни, ее экстаз воспринимались как опьянение силой.

Закончив сочинение, посвященное рождению античной трагедии, Ницше в одном из писем с поразительной откровенностью говорит: «Я боюсь реальной действительности… я не вижу больше ничего реального, а одну сплошную фантасмагорию». «Я боюсь…» «я не вижу…» «я боюсь увидеть…».

Человек не может жить, не видя «ничего реального». Надо полагать, к античной трагедии Ницше обратился именно в поисках реальности. Но несмотря на ряд открытий, разумеется, весьма субъективных, ему, как явствует из письма, не удалось найти в истории замены сегодняшней живой реальности. Да и кому удавалось подобное?

Утраченная реальность – вот формула, по-моему, достаточно полно отражающая трагедию самого Ницше. Теперь ему остается подняться с Заратустрой в горы, чтобы, без устали размышляя, попытаться эту реальность найти в будущем. Ницше ликует: она найдена. Именно в будущем! Но – поразительное дело – сверхчеловек однажды, давным-давно, уже посетил мир, именно он в избытке силы создав античную трагедию. В сущности, ничего особенно нового в будущем Ницше не находит. То же могучее чувство жизни, опьянение бытием, «победный весенний расцвет, беснование…» Будущее уже было.

Немного отрезвев от первых восторгов открытия сверхчеловека, Ницше и переносит в это будущее то, что ему особенно понравилось в античном мире.

«Если гений и искусство, – писал он в молодости, изучая Эсхила и Пиндара, – являются конечными целями эллинской культуры, то все формы эллинского общества должны показаться необходимыми механизмами на пути к этой великой цели».

Один из «механизмов» – рабство. Тогда, в молодости, Ницше, как пишет один из его биографов, «содрогнулся перед подобной жестокостью и ощутил восторг перед ее страшной красотой». Позднее – после Заратустры, разрабатывая тип аристократического, военно-кастового государства, Ницше, как мы уже видели, писал о рабстве без содрогания, бесстрастно и точно.

Люди, утратившие реальность, неизбежно кончают реакционными утопиями. Эта их месть миру, в котором им не удалось найти ни великих характеров, ни великих страстей. Рождается худшее из желаний – желание умаления человека.

Любопытен путь Ницше к этой идее и дальше: тоска по великому и трагическому, утрата реальности, поиски ее в истории и в будущем, яростное сокрушение этических ценностей – сострадания, жалости и доброты – жажда умаления человека, безумие.

В лице Ницше европейский дух отказался от старых кумиров и «старых добрых идеалов». Когда-нибудь историки не без интереса исследуют, как эта авантюра мысли породила в конце концов авантюру действия…

Ницше особенно любопытен как выражение европейского духа в определенный кризисный момент его развития. В этом отношении он фигура не менее типическая, чем Фауст и Стендаль. В нем философски завершилась величайшая трагедия Европы – утрата человечности. Рожденный Ренессансом гуманизм был ввергнут им в бездну, над которой долго не утихала его отчаянная мольба о новом варварстве.

В конце XIX века в большой европейской литературе четко наметилась тенденция, которую можно назвать усталостью от человека[5]5
  Она ощутима даже в живописи. У Ван Гога: волнующийся, несложившийся, незавершенный молодой мир и человек – старый, печальный; человек старше мира, старше мироздания; не переболеть ли его действительно во имя более юных, более подвижных и сильных форм жизни? Мир без человека красивее, чем с человеком; странная иллюзия: самое неподвижное, косное, жестокое – человек.


[Закрыть]
. Опасность этой тенденции была в том, что она не обнаруживала себя открыто, а выступала в обладающих обаянием иронической и романтической формах. Художники, испытывавшие усталость от человека, обманывали и читателей и себя видимостью красивой мечты о новом человечестве, о новой сильной личности. Выразителями этой тенденции были и Оскар Уайльд, и Кнут Гамсун, и Ибсен, и особенно Ницше. Обожествлявший некогда человека европейский дух теперь от него отвернулся – возможно, это была очередная «хитрость» гегелевского мирового разума, которому требовалось, чтобы великая культура перешла в великую техническую цивилизацию, где нет и не может быть места поклонению человеку.

Европейский дух никогда не поклонялся человеку как самоцели – это возможно лишь в возвращающем полностью человеку его человеческую сущность коммунистическом обществе, – даже в моменты наивысшего подъема буржуазного гуманизма в человеке особенно и отнюдь не бескорыстно ценились те или иные качества, отвечающие интересам развития социально-общественных и экономических сил. Высшая цель была не в самом человеке, она оставалась вне его. И когда восхождение окончилось, одряхлевшая культура посмотрела на человека с печальной и едкой иронией: она устала от него и почувствовала, что он уже ей не нужен; завтра она станет технической цивилизацией, и судьбы ее будет решать не человек, а хорошо организованные массы («благоденствующая посредственность») и техника. И чем больше человек умалится, радуя технократию «добродетелями машины», тем для индустриального и постиндустриального общества лучше.

Интерес к Ницше сегодняшнего западного мира, с его мощью технологии и немощью человека, не случаен. Аристократическая мораль стала достоянием технократии, «деловых людей». Отношение к вечным ценностям, к «старым скрижалям» современного технократического мышления мало чем отличается по существу от точек зрения Ницше. Но то, что он совершал несколько театрально, с романтическим вызовом, оно делает деловито и буднично. Сегодняшние «деловые люди» переоценивают ценности без шума и песнопений. Несмотря на радужный романтический туман, которым любила окутывать себя аристократическая мораль, она и раньше была, по существу, утилитарна. Эта мораль порождается ощущением собственного могущества и желанием еще большего господства (в Риме – войско, в феодальном обществе – земля, сейчас – техника, организация). «Критерий истинности, – утверждал Ницше, – лежит в повышении чувства могущества». С этой точки зрения современный технологический мир истиннее «минувших миров».

3

Говоря об усталости от человека, я называл выше художников разной судьбы. Уайльд был заточен английским обществом в редингскую тюрьму и потом умер в одиночестве и нищете, чересчур поздно поняв, что добро выше красоты и высшая красота – красота добра. Гамсун дожил до наших дней, стал убежденным фашистом и умер, ничего существенного в мире не поняв. Я абсолютно убежден, что ни Ницше, ни Уайльд никогда не стали бы фашистами. Но в конце XIX столетия и Уайльд, и Гамсун, и Ибсен, и Ницше выражали одну тенденцию. Наиболее законченно и ярко она обнаруживается в Фридрихе Ницше.

Он, как известно, горячо любил Достоевского. Порой мне кажется даже, что и сам создатель «Заратустры» не реальная личность, а дитя художественной фантазии Федора Михайловича Достоевского, герой одного из его романов. Это ощущение углубляется и особенностями духовной судьбы Фридриха Ницше, похожей на духовную судьбу Ивана Карамазова, и тем замечательным обстоятельством, что капитальнейшие идеи немецкого философа – о человекобоге, вечном возвращении, двух нравственностях: господ и рабов, жестокости созидающих – были высказаны до него героями Достоевского: Раскольниковым, Кирилловым, Ставрогиным и Иваном Карамазовым… И не напоминает ли гениальная диалектика отношений между И. Карамазовым и Смердяковым отношения между философией Ницше и фашизмом? (То, что Иван Карамазов совершает на вершинах мысли, Смердяков повторяет с лакейской аккуратностью в низинах жизни.)

Но, напоминая Ивана Карамазова, Ницше мало похож на самого Достоевского, который мечтал не о великом, а о совершенном человеке, а цель человечества видел не в рождении гениев и бессмертного искусства, а в достижении единства и понимания. Оба они бесстрашно заглянули в человеческую душу, но вынесли оттуда: Ницше – великое отвращение, Достоевский – великую боль. Обоих называют «жестокими». Но жестокость их по истокам, по форме и по самой сути резко различна: человек может быть жесток от избытка сострадания и муки беспомощности, как «жесток» был Достоевский, а может быть, жесток от одиночества, непризнания, слабости, которая, возненавидев себя самое, страждет стать силой. Жестокость Ницше? Да. Возможно, она объясняется и тем обстоятельством, что ему не удалось стать художником. Ни сам Ницше, ни его биографы, насколько известно мне, не упоминают об этом его желании, но в ритмах речей Заратустры чувствуется поэт, который больше не в состоянии молчать. Лишь однажды в откровенном письме мелькает сожаление, что как лирик он ничто… Для Ницше с его пафосом самоутверждения, а в поздние годы и дурманом самовлюбленности заявление поразительное. Не тут ли скрыта от мира самая болезненная из его ран? Лично я боюсь людей, которым хотелось и не удалось стать художниками – они бывают порой при «мягком сердце» поразительно жестоки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю