Текст книги "Мир Леонардо. Книга 2"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Мы на пути к решению ребуса…
И век выбирает в качестве наилучшего выражения собственной сущности изобразительные искусства, музыку или науку, когда единство как «ценность положения», то есть «гений века», его пирамида, формирует единство как «ценность состояния», то есть камни, составляющие эту пирамиду.
Во все тысячелетия самой большой тайной для человека оставалось время. Думал об этом, естественно, и Павлинов. Он любил шуточный парадокс Льюиса Кэрролла (сочиненный им в восемнадцатилетнем возрасте) о том, когда и где «вторник» (как, впрочем, и любой другой день недели) перестает быть самим собой. Действительно – где?! Кэрроллу это «непонятно»: ведь известно – в Лондоне через двадцать четыре часа после вторника наступает среда. Где вторник перестает быть вторником? Допустим, возвращает нас Кэрролл к исходным условиям парадокса, что в Лондоне сейчас наступил вторник. Через час он наступит на западе Англии. Не будь морей и океанов, мы могли бы идти за вторником и, совершив кругосветное путешествие, через двадцать четыре часа вернуться снова в Лондон. Но в Лондоне вторника уже не будет. Конечно, с полной серьезностью уточняет Кэрролл, если бы обитатели Земли повсюду говорили на одном языке, то можно было бы, идя за Солнцем и задавая вопросы местным жителям, выяснить, какой день у них сегодня, и точно установить момент, когда вторник перестает быть вторником. Но это невозможно не только потому, что жители Земли говорят на разных языках, но из-за обширности водных поверхностей – морей и океанов, потому что неизвестно, что делает тот или иной день недели в океане и в море. Ведь возможен фантастический вариант, когда, пользуясь отрывом от Земли, вторник станет… четвергом.
Кэрролл отнес этот парадокс к «разным разностям», которые состояли из забавных логических и арифметических головоломок. Но на самом деле парадокс не забавен, а печально-философичен. Он говорит об одной непостижимой особенности времени: от нас ускользает «черта перемены».
Черта между детством и отрочеством. Между юностью и взрослой жизнью. Между молодостью и старостью.
В самом начале жизненного странствия путь кажется нескончаемым, теряющимся в туманной бесконечности – то ли солнечной, то ли лунной – дымки. И лишь потом вырастают жесткие и суровые верстовые столбы, напоминающие о том, что, в сущности, наша дорога совсем недлинна…
Парадокс Кэрролла о вторнике возвращает нас к Леонардо, который все время думал о времени. Он думал о времени, потому что ему хотелось, чтобы картины жили вечно, чтобы «удивительная наука живописи» никогда не поддавалась разрушительной силе лет. Он гордился тем, что живопись сохраняет красоту, которая в жизни быстротечна. Человек, работающий с камнем или металлом, имеет больше оснований верить в то, что ни огонь, ни жар, ни сырость, ни холод не погубят его труда, не погубит его и тот «ужас, который был бегом времени когда-то наречен». Но, стремясь к долговечности «удивительной науки живописи», Леонардо – ведь он был одновременно и художником и ученым – думал не только о духовной долговечности, то есть о том, чтобы образы, созданные живописцем, оставались в памяти людей, но и о долговечности телесной. Поэтому и экспериментировал без конца и трагически неудачно. Эти неудачи, когда, казалось, само время разрушает его фрески, ставили перед ним тот же самый вопрос о «вторнике, который перестает быть вторником».
В одной из заметок он, по существу, формулирует этот самый парадокс. Он задает вопрос: почему вершина горы сияет в течение половины или трети ночи и кажется кометой западным жителям после наступления вечера, а восточным жителям – утренним рассветом? То есть почему и когда вторник на западе перестает быть вторником на востоке, когда начинается новый день?
В общеизвестном «парадоксе Зенона» Ахилл не может догнать черепаху. Условия этого парадокса, казалось бы, логичны: Ахилл бежит в десять раз быстрее черепахи и дает ей на старте фору в десять ярдов. Затем Ахилл быстро минует эти десять ярдов, но черепаха за это время переползает еще один ярд; Ахилл мигом одолевает и этот ярд, но черепаха с той же медлительностью переползает одну десятую ярда, для Ахилла одна десятая ярда – мгновение ока, но черепаха за это мгновение успевает осилить одну сотую ярда. Ахилл молниеносно одолевает одну сотую ярда, а черепаха – по-черепашечьи одну тысячную… до бесконечности. Быстрейший не в состоянии догнать медлительнейшее на земном шаре существо.
«Парадокс Зенона» – источник всех последующих «интеллектуальных ребусов»: в основе их тоска по бессмертию, неосуществимая мечта о власти над временем.
В сущности, если бы «парадокс Зенона» отражал реальное положение вещей, то картины Леонардо никогда не были бы разрушены, сохранилась бы его фреска «Битва при Ангьяри», не была бы перемучена бесконечными реставрациями его бессмертная «Тайная вечеря», потому что разрушительное время в беспощадном беге никогда не догнало бы «черепаху» Леонардовой живописи. (Кстати, он действительно работал с чисто черепашьей медлительностью.)
Но удивительно, что математик Кэрролл не только не разрушает «парадокс Зенона», но полагает его неопровержимым, потому что есть вещи, которые человеческий разум постигнуть не может. Он согласен с тем, что утверждение Зенона как будто бы абсурдно, но в то же время разрушить это утверждение мы не в силах. Любопытно, что сегодняшние истолкователи Зенона и Кэрролла (можно добавить – и Леонардо да Винчи) относятся с пониманием к их убеждению в неопровержимости «интеллектуального ребуса» об Ахилле и черепахе. Я не буду сейчас вводить читателя в утомительную и достаточно философски сложную лабораторию их аргументаций. Я лучше познакомлю с фантастическим диалогом Ахилла и черепахи, сочиненным автором «Алисы».
Вот Ахилл черепаху догнал и с удобством расположился у нее на спине.
Черепаха обратилась к нему:
– Итак, наше состязание окончено? Вам все-таки удалось опровергнуть мудреца, который доказал, что вы меня никогда не догоните. Я и сама верила этому философу и думала, что догнать меня нельзя.
– Почему же нельзя? – возразил Ахилл. – Я решил эту задачу мимоходом. Видите ли, длина отрезков неограниченно убывала, и поэтому…
– А если бы длина отрезков неограниченно возрастала, – перебила его черепаха, – что тогда?
– Тогда я не сидел бы там, где я сижу, – скромно ответствовал Ахилл, – а вы к этому времени уже успели бы несколько раз обойти вокруг земного шара.
Его ответ еще более огорчил черепаху.
– Стоит ли обольщаться несбыточными надеждами? И без того тяжко. Я почти расплющена: вес-то у вас немалый?
И далее черепаха утешает себя логическими головоломками, «интеллектуальными ребусами», забавными задачами. И мы понимаем: любой «интеллектуальный ребус», любая игра ума – утешение человека, бессильного перед временем. И нам становится скорее грустно, чем смешно, когда мы читаем Кэрролла, даже его забавные письма к детям.
Моя дражайшая Гертруда!
Ты будешь весьма расстроена и удивлена, когда узнаешь о том, что за странной болезнью я заболел после твоего отъезда.
Я послал за Доктором и сказал ему: «Дайте мне, пожалуйста, какое-нибудь лекарство. Я очень устал».
«Чепуха, – ответил он. – Вы можете обойтись и без лекарства. Ступайте в постель». – «Нет, это совсем не та усталость, при которой ложатся в постель, – возразил я. – Устало что-то, что расположено на моем лице».
Он слегка погрустнел: «О, это, вернее всего, устал ваш нос. Человек всегда становится болтлив, когда он слишком много мнит о своем носе».
«Нет, это не нос, – сказал я, – возможно, это волосы». Доктор погрустнел еще больше: «Теперь я понял, вы слишком много играли ими на пианино».
«Нет, – сказал я, – да и дело-то вовсе не в волосах, скорее всего, это нос или подбородок».
Доктор стал совсем грустным: «А не слишком ли много вы ходили на подбородке?» – спросил он.
«Нет», – ответил я.
Тогда Доктор сказал: «Это удивительно! Но вполне ли вы уверены, что дело тут не в губах?!»
«Конечно! – воскликнул я. – Это именно они».
Доктор помрачнел: «Я думаю, вы слишком много целовались».
«Да, – признался я, – я поцеловал один раз моего маленького друга».
«Вспомните, вы уверены, что это было всего один раз?»
«Ну, возможно, их было одиннадцать».
Тогда Доктор посоветовал мне: «Не давайте ей больше ни одного поцелуя до тех пор, пока ваши губы не отдохнут».
«Но что же мне делать? – взмолился я. – Ведь я ей должен еще сто восемьдесят два».
От огорчения Доктор расплакался: «Пошлите поцелуи посылкой». И я вспомнил о маленькой коробке, которую однажды купил у Довера для того, чтобы подарить ее какой-нибудь маленькой девочке.
Я осторожно упаковал поцелуи в коробку.
Обязательно сообщи мне, если хоть один потеряется в дороге.
Любящий тебя Льюис Кэрролл.
Это письмо – шутка в ситуации интеллектуального одиночества.
Интеллектуальное одиночество.
Кто в истории человеческой мысли познал его полнее и трагичнее, чем Леонардо, часто находя утешение в загадках и шутках…
Вазари рассказывает, что Леонардо потратил время и на то, чтобы изобразить сплетение канатов, выполненное с таким расчетом, что оно непрерывно идет из конца в конец, образуя и заполняя целый круг… Целый круг.
Опять круг, круг как «ценность состояния».
«Это именно мы видим в исполненном гравюрой сложнейшем…»
Дальше Вазари рассказывает об одном из загадочных рисунков Леонардо, на котором было начертано: «Леонардо да Винчи. Академия».
Исследователям жизни великого человека не удалось найти документального подтверждения того обстоятельства, что подобная академия существовала. Но она была, и ей не нужны авторитеты достоверных источников. Она была в образе одного человека. Леонардо да Винчи.
Изображая сплетение канатов, Леонардо изображал то, что, казалось бы, неизобразимо: время.
Время как течение жизни.
И когда я читаю письма Кэрролла к детям, то думаю, что они обращены и к тому мальчику-ангелу на картине Верроккьо, в котором Леонардо бессознательно написал себя, создав первый и единственный в юности автопортрет.
Льюис Кэрролл утешает мальчика-ангела: Ахилл никогда не догонит черепаху.
И когда мы стоим сегодня перед картинами Леонардо, которые и разрушенные временем существуют – существуют! – мы понимаем: и Зенон, и Кэрролл не обманули этого мальчика.
И в иные минуты хочется послать ему в коробке наши поцелуи, хотя это уже относится даже не к «интеллектуальным ребусам», а к беспочвенной фантазии.
* * *
Флоренция. Городская застройка XV века.
Витторе Карпаччо. «Прибытие послов» (фрагмент).
Микеланджело. Автопортрет.
Микеланджело. «Скорчившийся мальчик».
Город в Японии (фото).
ГЛАВА 10
Путешествие в веках, или Типы универсальности
(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Леонардо да Винчи, рисунки собора)
Да, Павлинов шел на ощупь, как ходят в лабиринтах, где «видят» руками… Стоило ему найти необычное для нашей эпохи сочетание талантов или умений, и он начинал осмысливать суть удивительного явления.
Он записывает:
«Нам известно имя создателя пирамиды фараона Джосера, возведенной около пяти тысяч лет назад. Пять тысяч лет – это же вечность. Но память об архитекторе сохранилась, нам известно его имя – Имхотеп. Современники почитали его как великого зодчего, как врача, астронома и мудреца. Сочетание зодчего и мудреца ничуть не удивительное: в эпоху египетских пирамид люди, которые задумывали и созидали эти вечные сооружения, эту отвердевшую в камне мечту-мольбу человека о бессмертии, не могли не быть мудрецами. Зодчий должен был обладать мудростью – мудростью той эпохи. А вот врач и астроном, это сочетание, может быть, по моему невежеству мне кажется если не странным, то несколько необычным…»
«Сочетание в одном лице медика и философа оказалось весьма стабильным. Читал одно старое сочинение XV века. Там упоминается Раймунд Сабунский, тоже одновременно медик и философ…»
«При каких обстоятельствах родился этот синтез?
Почему он стал настолько устойчивым, что выдержал испытание тысячелетий, когда менялись культуры? Рождается мысль, что это не феномен определенной культуры, а нечто более вечное…»
«Нам кажутся люди Возрождения универсальными, потому что они были одновременно живописцами, скульпторами, архитекторами, инженерами. В эпоху цельной культуры это было естественным соединением искусств и ремесел, еще не ставших автономными и суверенными».
«…А вот сочетание врача и философа, когда и почему родилось… Узнал, что в эпоху восхождения арабской науки сочетание, которое меня сегодня удивляет, казалось естественным…»
«К моему стыду, я не сумел раньше догадаться о самой элементарной вещи. Первые врачи были астрономами по необходимости, потому что от воздействия созвездий зависела судьба человека, а поэтому и методы лечения. Это было в баснословные века, оставалось долго и стало источником интересной формы универсализма, может быть человечнейшего по сути. С особой явственностью это выявилось в культуре арабов. Кстати, арабские ученые были первыми энциклопедистами за столетия до универсального человека итальянского Ренессанса и почти за тысячелетие до энциклопедистов французских. Врач поневоле был астрологом (влияние неба на человека). Астролог поневоле был астрономом, астроном – математиком, математик – философом (классическое сочетание со времен Пифагора). Врач поневоле был ботаником и химиком, иначе ему не удалось бы находить лекарства.
Врач в период взлета арабской цивилизации, пожалуй, то же самое, что художник в эпоху итальянского Ренессанса.
Я понял, что универсализм массовый, то есть отражающий дух времени, по существу (за исключением гениальных личностей типа Леонардо) это энциклопедизм. Отличие универсализма от энциклопедизма, почти не разработанное, по-моему, в нашей литературе, кажется мне существенным, потому что повышает роль и уникальность личности, в чем-то возвышающейся над временем. Например, ученый X века, известный потом под именем папы Сильвестра II, был одновременно математиком, философом, историком, поэтом, то есть разносторонне развитой личностью. В то время подобная многогранность не была явлением столь же распространенным, как через несколько веков, в эпоху Ренессанса. Может быть, это „гость из будущего“? Тема „гостей из будущего“, то есть людей, мышление и мироощущение которых отражало дух не современной им эпохи, а той, которая терялась где-то в тумане завтрашнего дня, достойна, по-моему, сосредоточенного размышления».
Павлинов был дилетантом. Он часто задавал вопросы, на которые солидная академическая наука уже дала тысячетомные ответы. Но поиск истины делает его «открытия» содержательными, потому что это бескорыстный поиск человека, одержимого мыслью познать себя. Познать себя в веках. Он пишет:
«Хочется вернуться к заре человеческой культуры. Кем был, например, Пифагор – ученым (математиком) или художником (музыкантом)? Наверное, общая основа была настолько нерасчлененна, что ответить на этот вопрос нелегко. Пойдем еще дальше в глубь тысячелетий. Кем был первобытный живописец (например, в Альтамирской пещере)?»
И тотчас же, забыв о художнике Альтамирской пещеры, радуется:
«Узнал, что и Эмпедокл – античный философ V века – был одновременно врачом и философом. Видимо, это сочетание одно из самых естественных и человечных сочетаний».
Он начинает понимать нечто существенное для его дальнейших поисков «типов универсальности»:
«В любой универсальности есть некое творческое начало, отпочковывающее бесчисленные ветви. У арабов-мусульман это медицина, у Леонардо (и людей итальянского Ренессанса) – живопись… (Осмысление этого помогает понять „структуру универсализма“.)».
И дальше:
«То, что сегодня кажется неправдоподобно разносторонним, – врач, астроном, ботаник, математик или химик, инженер, архитектор, гидротехник и так далее, – в то время, когда существовал подобный тип универсальности (тот или иной – они менялись), было чем-то само собой разумеющимся. Иначе и не могло быть по логике развития культуры».
Интересно следить за развитием его мысли, за углублением историзма в ней:
«Нельзя забывать, что универсализм (не энциклопедизм, а именно универсализм) „титанов“ обусловлен не только особенностями великих личностей, но духом эпохи, „гением века“, целями, которые человечество должно было осуществить. Поэтому если заря научной революции формировала универсалов в традиционном смысле этого понятия, то есть людей бесконечно разносторонних, то ее закат формирует антиподов традиционного универсализма, а если быть точным – универсалов новой структуры.
То, что было необходимостью, насущностью, хлебом, стало хобби, увлечением, „роскошеством“ (занятие живописью у ученого, например)».
Он кружит, возвращаясь к какой-либо излюбленной мысли, оказываясь на том же самом пути, который недавно покинул в поисках нового. Можно подумать, что он повторяется, но на самом деле это углубление темы.
«Смог бы Коперник открыть новую систему мироздания, не будучи врачом? Разумеется, первый ответ, самый непосредственный: да. Но если подумать, если заглянуть в глубь времен, если войти в Зазеркалье, то не будь первые врачи астрономами по необходимости, потому что от воздействия созвездий на человека зависела медицина в далекие века, то может быть… не было бы и Коперника».
«…Но было бы недопустимым упрощением объяснять универсальность ренессансного и доренессансного типа только утилитарными потребностями времени. Копернику для открытия гелиоцентрической системы, с Солнцем в центре мироздания, не нужна была медицина, да и в глубокие века были врачи, которые наблюдали „хор созвездий“ не для того, чтобы лучше лечить, а потому, что их волновало небо само по себе. Не нужна она была арабским и европейским ученым в их физико-математических экспериментах и поисках. Я могу обойтись без необходимого, но не могу обойтись без лишнего, говорил кто-то из великих. „Лишнее“ нужно не для достижения определенных целей, „лишнее“ нужно для формирования, для рождения личности, которая отваживается ставить перед собой эти цели. „Лишнее“ поднимает над сиюминутным и насущно-земным, открывая далекую даль, далекую даль…
А Леонардо в его стремлении летать, стать новым Икаром нужна ли была живопись? Ведь Икар не был художником. Но им был его отец Дедал. Икар вырос в семье мастера, отнюдь не чуждого искусству.
Немало „лишнего“ было у Декарта и Лейбница. Они тоже могли жить без необходимого, но совершенно не могли без „лишнего“».
И вдруг Павлинов уходит от четкого стиля инженера XX века и пишет нечто отрывочное, напоминающее стенограмму даже не мыслей, а чувств. И эти отступления в его тетрадях были для меня наиболее интересны. Кстати, в них ощущалась и некая «тайнопись».
«К тайне универсальности: овладеть, освоить действительность, завоевать ее, выйти к новым берегам через океаны, открыть, ступить ногой на неведомые земли. Врач Коперник, гидромеханик Леонардо, писатель Галилей…»
И потом опять четкое инженерное мышление:
«Наука и искусство в эпоху Возрождения только рождались как самостоятельные ветви древа человеческого духа и, рождаясь, были соединены, как близнецы (до рождения, в стадии зачатия), но потом, войдя в мир, не могли остаться „сиамскими близнецами“. И чем старше они, тем дальше друг от друга, несмотря на похожесть, как это часто бывает у близнецов».
Когда я читал эти строки, мне невольно хотелось дополнить Павлинова. Универсальность Возрождения не только в том, что ученый был и художником, а скульптор и архитектором, а архитектор и умелым, мастеровитым ремесленником, но и в синтезе разных эпох, стилей, мироощущений.
Но пожалуй, этот тип мышления был Павлинову чужд. Его занимала карта Европы и даже Евразии, а не карта Рима и того района, где расположен музей Уффици, в котором висят картины, универсальные по разнообразию исторических стилей.
Он делает вдруг потрясающее его воображение открытие, хотя это было известно ученым задолго до Павлинова:
«Замечательно, что люди универсального мышления были обычно математиками…»
«Не было эпох, когда не было бы универсальных людей. Человек универсален изначально как человек. Если бы мы верили в бога, то добавили бы: человек универсален как замысел о человеке».
Он рассматривает «леонардовскую модель» универсальности, то есть наиболее общеизвестную и традиционную, и замечает:
«Если возвести „модель“ эту в абсолют, то есть в единственную истину об универсальности, то и строитель пирамид, и вавилонский жрец, несмотря на бедность нашей информации о их жизни и деятельности, по самой логике сочетания разных „даров“ – личности универсальные. А может быть, они действительно универсальные – в адекватном, то есть соответствующем уровню и типу культуры смысле, – потому что отражают богатства (человеческие) эпохи. И иной тип универсальности в тот век, в том обществе – невозможен. Нелепо хотеть, чтобы в Вавилоне был собственный Швейцер!
И как легко понять минувшую эпоху – тот же Вавилон, – и как нелегко – собственное, родное время. Оно ведь тоже рождает адекватные типы универсальности. Но кто наиболее полно выражает его „человеческие богатства“: Швейцер, Эйнштейн, Пикассо (а может быть, Вернадский)?..
Пушкин не был ни математиком, ни астрономом, ни врачом, ни архитектором, ни художником (хотя и рисовал талантливо), но его стихи – творения универсальной личности. Именно стихи. В них отразился „универсум человека“ пушкинской поры. И более того, в них отразился „универсум человека“ как человека всех времен и всех народов. Омар Хайям был и математиком, и астрономом, и врачом, что не отразилось на универсальности его стихов. Они бессмертны, но в них не раскрыта универсальная личность. Они лишены той емкости и широты восприятия мира, которые делают стихи Пушкина, Тютчева, Блока, Пастернака выражением „человеческого универсума“, то есть всего богатства, заложенного в человеке».
Это, наверное, самая интересная и, может быть, самая неожиданная запись Павлинова. Первый шаг к истине, которую он будет потом все более углублять.
Вот он записывает:
«Подлинно универсален тот, кто, воплощая в себе всю полноту духовного и нравственного уровня эпохи, делает восхождение по оси, в чем-то возвышаясь над этой полнотой и разнообразием (Пифагор, Гераклит, Сократ)».
…Это даже не первый шаг, а может быть, второй, точнее, мысль о втором… Мне не хотелось бы, чтобы читатель повторял лабиринтный путь Павлинова. Ведь он шел по лабиринту именно для того, чтобы кто-то, читающий его или беседующий с ним, понял нечто важное без ложных ходов и вынужденных отступлений.
И хотя до истины далеко, но можно восхождение Павлинова к ней обозначить более или менее четкими ступенями: энциклопедизм – универсализм (что выше), универсализм не как сочетание разных умений и дарований, а как воплощение богатства эпохи.
Павлинову поначалу, как мне кажется, думалось, вернее, мерещилось, что он устанавливает некую иерархию (лестницу) ценностей, но на самом деле (за исключением энциклопедизма, который действительно не тождествен универсализму) он устанавливал лишь различные типы его. И наверное, не стоит говорить о том, что универсализм как сочетание разных талантов выше или ниже универсализма – «однолюба», сосредоточивающего в одном таланте всю полноту бытия.
Мы помним, что в одной из первых тетрадей он писал о «похождениях» («авантюрах») человеческой мысли. Эта тема волновала его все время.
«История человеческой мысли изобилует, как и любая история (личности, народа, человечества), парадоксами и даже „авантюрами“. Плотин – античный языческий мыслитель III века нашей эры, – стыдившийся собственного тела, жаждавший освободиться от него, становится властителем дум в эпоху Ренессанса, поднявшую культ телесного на ослепительную высоту. Эта „интеллектуально-духовная авантюра“ раскрывает неисповедимость философских открытий и интуиций.
А Тертуллиан – один из первых христианских мыслителей, – по язычески чтивший плоть, возмущался обилием статуй в Риме во II веке нашей эры и убеждал художников создавать не статуи и не картины, а скромно участвовать в эстетическом возвышении повседневности, уделяя талант „госпиталям, домам, баням“, „золотить не статуи, а сапожки“. Говоря языком нашего века, Тертуллиан был сторонником дизайна…»
После этих лирико-философских отступлений, возвращаясь к старым мыслям, он вдруг испытывает сомнения в том, в чем раньше был уверен (это одно из самых замечательных качеств «молодой мысли»). Он задает себе вопрос: «В чем же все-таки разница между человеком энциклопедическим и универсальным?» И отвечает: «Может быть, эту разницу почувствовал Тютчев, в стихах, посвященных памяти Гёте?»
Мы помним эти стихи Тютчева:
На древе человечества высоком
Ты лучшим был его листом,
Воспитанный его чистейшим соком.
Развит чистейшим солнечным лучом!
С его великою душою
Созвучней всех на нем ты трепетал…
В этих тютчевских строках действительно заключен шифр к тайне и сути универсальной личности. Лист, чей трепет созвучен волнениям человечества, веяниям века. Лист как будто бы и мельчайшая часть кроны человечества, но живущая с ней в едином солнечном луче.
В записях Павлинова я нашел любопытную мысль, несколько напоминающую его «интеллектуальные ребусы», но это – «открытый ребус», над ним не нужно ломать голову, о нем нужно неторопливо думать.
«Ветви к нам, – пишет он, – обезьяны; ветви от нас – думающие машины».
И дальше:
«Может быть, человек, устав от себя, хочет отдохнуть, персонофицируясь в думающие машины, и именно этим объясняется апология разумной техники, которая сейчас, к моей радости, ослабевает?»
И он опять возвращается к старой мысли, которая давно не дает ему покоя: к мысли об «единстве как ценности состояния» и об «единстве как ценности положения».
«Решающую роль, – пишет он, – имеет для культуры лишь ценностная ориентация. В эпоху Возрождения ориентация была на изобразительные искусства, в нашу эпоху – на науку. У арабов в период подъема ислама, может быть, на медицину… Именно ценностная ориентация и создает тип культуры, тип личности.
Дело не в разносторонности – в определенных исторических ситуациях она естественна. Подлинно универсален тот, кто вобрал в себя всю современную культуру.
Но разве нельзя быть универсальным человеком, совмещая в себе и естественную разносторонность (естественную для данной историко-культурной ситуации) и все богатство культуры?»
Когда я читал тетради Павлинова, мне казалось, что он вот-вот задаст себе самому этот вопрос, ответить на который можно не общими соображениями, а лишь тем или иным образом действительно существовавшего универсального человека.
Наверное, мне потому этого хотелось, что, по-моему, единственным человеком, который сочетал эти две универсальности, был Леонардо.
Но Павлинов, по-видимому, был одержим более широким поиском.
Он писал:
«Ренессанс был последней цельной универсальной культурой и поэтому породил последний тип универсального человека в традиционном смысле универсальности. После него наступает время культуры нецельной с нетрадиционным типом универсальной личности».
Его волновали не образы людей (хотя и к ним он был неравнодушен), а типы универсальности, которые он условно делил на традиционные (ренессансный) и нетрадиционные, наступившие после отпочкования науки от искусств и дальнейших ответвлений в жизни человеческого духа.
В сущности, это не особенно оригинальное соображение. Меня волновало больше то, что Павлинов все время думал о «последнем восхождении вверх по оси», которое поднимает личность над традиционным и нетрадиционным типом универсальности, делая ее подлинно уникальной.
Тип универсальной личности создает время. Создает настолько мощно, что само находится у нее в плену, и Павлинов однажды отметил это точно. Он записал: «Данте был универсален нетрадиционно для Возрождения, то есть не совмещал в себе разносторонних талантов. И вот рождается легенда о том, что он был не только поэтом, но и философом и даже музыкантом. И разумеется, художником. Эта легенда – оригинальный плод стереотипа мышления, который не допускает, что может существовать иной интеллектуальный или социальный вариант личности, чем общепринятый в данное время».
Я уже упомянул бегло о том, что иногда его разумные мысли чередовались со стенограммой чувств, но нередко и с завихрениями:
«V век до нашей эры: Сократ. Вера в то, что человек может летать без самолета, говорить с собеседником за океаном без телефона, – мир Брэдбери. Все, что сегодня стало отчуждением человеческой мощи в орудиях техники и открытиях науки, по Сократу, живет в самом человеке и не раскрылось лишь потому, что человечество пошло по пути технической цивилизации.
Сократ догадывался о трагической возможности отчуждения сил, заложенных, но не раскрытых в человеке. Может быть, его и казнили именно потому, что торжество сократовской мудрости вело к иному типу цивилизации, к цивилизации как развитию духовных сил в человеке. Прадеды и деды будущих ученых поднесли чашу цикуты мудрецу, который понимал всю трагичность торжества науки. Потом ученых посылали на костер. С Сократом поступили милосерднее. Но не будь этой чаши цикуты, сегодня бы не было „термоядерной ситуации“: в этой чаше все хиросимы и нагасаки будущих тысячелетий».
После подобных «завихрений» его особенно тянет к четким формулировкам. Он устанавливает тип моноуниверсальности (универсала-«однолюба», увлеченного одним делом, которое отражает все богатство эпохи) и стереоуниверсальности (традиционный тип для эпохи Возрождения, то есть универсала «любвеобильного»).
Он на более высоком уровне задает себе старый вопрос: возможна ли стереоуниверсальность без моноуниверсальности, то есть может ли человек освоить окружающий мир, не освоив мир в себе.
Он понимает, что любая жесткая классификация может быть разрушена живой оригинальностью жизни. К какому типу отнести Паскаля, Кэрролла? И Павлинов устанавливает третий тип – зазеркальной универсальности. И, установив типы, он ничуть не успокаивается и даже, наоборот, углубляется в новые загадки.
Он пишет:
«Конечно же, универсализм, в том числе и тип универсализма, может быть объясним естественнонаучным состоянием эпохи, но все же что-то тревожащее в нем остается, если не загадочное, то до конца разумно логически необъяснимое. Вот тот же Демокрит. Он увлекался литературой и филологией (историей литературы). Физику это не необходимо. Это было необходимо ему как личности. Но почему? И именно благодаря данной непонятной черте универсализм Демокрита – и Леонардо – опережает человечество на века и тысячелетия».
Павлинов понимает, что «было бы интересно исследовать роль науки в истории искусств и роль искусств в истории науки…». Ему не дает покоя тот общеизвестный факт, что великий художник итальянского Возрождения Пьеро делла Франческа, изучая законы перспективы, положил начало начертательной геометрии.