Текст книги "Мир Леонардо. Книга 2"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Самое интересное в записях Павлинова – все более углубляющееся понимание той нелегко постижимой истины, что универсальность и разносторонность далеко не одно и то же. Можно быть разносторонним, не будучи универсальным, и наоборот, можно быть универсальным, не обладая ярким сочетанием различных талантов и умений. Можно не быть универсальным, занимаясь и математикой, и медициной, и искусством. И можно быть универсальным, оставаясь только поэтом или только математиком.
Но понял он это, осилив долгий и тяжкий путь – путь мысли.
В этом пути ему помогала любовь к мифам и легендам.
«В вавилонском эпосе о Гильгамеше царь Утнапиштим посылает из ладьи (прообраз Ноева ковчега) ласточку, голубя и ворона, чтобы узнать, обнажилась ли суша. Голубь и ласточка возвращаются, не найдя земли. Не возвращается ворон, и Утнапиштим понимает: он обнаружил сушу. Образ ворона – один из самых увлекательных в первобытном мышлении. Ворон соединяет царство мертвых (потому что убивает) с землей (потому что копается в ней) и с небом (потому что летает в нем). Он как бы посредник между этими тремя пластами бытия, он как бы охватывает все этажи мироздания. Поэтому, когда он на воде, ему известно, где искать сушу, когда он под землей, ему ведомо, как взлететь к небу, когда он в небе, он может вернуться обратно на землю, именно в то место, где его ждут».
Мне кажется, что с этого увлечения образом ворона, который чувствует себя вольным во всех стихиях, и началось у Павлинова углубление в тему универсальности.
Что же такое универсальный ум, универсальный человек?
Он выписывает из какой-то книги:
«Каждая эпоха обладает неким наиболее обещающим „нолем деятельности“ для высокоталантливого человека». И добавляет: «Для Иоганна Бернулли в XVIII веке это была математика, для Леонардо в эпоху Ренессанса – искусство».
Вот строки о великом математике XVIII века Эйлере:
«Физический мир побуждал Эйлера заниматься математикой, но едва ли был достаточно интересен сам по себе».
И меткое соображение самого Павлинова:
«А Леонардо физический мир побуждал заниматься и математикой, и наукой именно потому, что был ему бесконечно интересен. Более того, о Леонардо можно утверждать, что физический мир побуждал его заниматься живописью, но сам по себе физический мир был для него несравненно интереснее».
И позднейшая запись о Леонардо и Эйлере:
«Эйлер, читая „Энеиду“ Виргилия, задерживался на строке „якорь брошен, стремительный киль останавливается“ и размышлял о способах кораблевождения. Размышлял как математик. А Леонардо бы наоборот…»
А что наоборот – Павлинов не написал. И я стал додумывать сам. О чем думал или что делал бы Леонардо, читая в «Энеиде» о якоре? По-видимому, начал бы рисовать якорь? И, рисуя, искал бы более совершенные модели? Стал бы изобретать что-либо фантастическое взамен якоря? Написал бы басню о якоре? Или, может быть, отвлекся от якоря и начал бы строить в уме и на бумаге новые модели кораблей?
Но почему наоборот?..
Этого я не понял.
А дальнейшая запись была понятна:
«Искусство говорит о гармонии, недоступной систематическому анализу, – это общеизвестно, но тоска по этой гармонии, именно она, и вдохновляет ученых на систематический анализ…»
«Наверное, надо думать о том, что наука и искусство на определенном уровне – недостижимо подводном – обладают общей основой…»
«Хорошо бы найти, – юношески прекраснодушно мечтает он, – некое универсальное (мировое) уравнение, которое выразило бы закон (или законы) этой общей основы искусства и науки, законы, лежащие где-то на дне „феномена человека“, делающие его существом загадочным для себя самого».
А вот мысль, которая кажется мне новой и существенной:
«То, что в индивиде наиболее истинно (истинно его личности), то, в чем он больше всего является самим собой, есть его возможность, которую жизнь раскрывает с неопределенностью…»
* * *
«В детстве я любил читать античные мифы, мне нравились боги и герои, потому что они умели делать все. Когда я рассказал об этом учителю географии, тот похвалил за эту любовь и объяснил, что боги и герои умеют делать все, потому что люди, которые сочиняли эти мифы и легенды, были разносторонне развитыми личностями. „А вы разве не разносторонняя личность?“ – удивился я. „Нет, – ответил он и добавил, невесело улыбаясь: – Я личность универсальная“.
Я был мальчиком и ничего не понял. А сейчас понимаю ли?
Герои и боги умели делать все и были разносторонними людьми. А он был учителем географии – и только! – и был универсальным человеком. А что лучше, что помогает человеку полнее раскрыть себя – разносторонность или универсальность? И как понять разницу между ними? То есть я ее понимаю какой-то еще неоформленной мыслью, а вот объяснить – даже себе самому – не могу, наверное, лучше попытаться „мыслить образами“.
Но я инженер, а не писатель или живописец, я не умею создавать образы, я должен искать живых людей, живые образы в истории человеческого духа…»
«Меня увлекает все больше самопознание через „путешествие в веках“. Я вижу, чем отличаюсь от поколения моих учителей и, наверное, моих родителей, если бы их помнил, но этого мало. Надо понять, что общего у меня с людьми, жившими четыреста лет назад…»
«По-моему, самый захватывающий детектив – история человеческого духа, история человеческой мысли…»
«Учитель географии мечтал, что я буду путешествовать, и сокрушался, что на земле не осталось или почти не осталось „белых пятен“. Когда я был уже в старшем классе, его осенило, что я должен стать особым путешественником, возвращающим в мир то, что утрачено, точнее, то, что потонуло. Он убеждал меня, что лучшая из наук сегодня – морская археология, поднимающая со дна морей и океанов затонувшие корабли, исследующая канувшую в небытие жизнь, ищущая „атлантиды“… А я стал инженером и вот сижу вечерами, думаю, ищу, но не на дне океана…»
«Историю можно условно разделить на эстетический период (Возрождение), выявляющий в универсальном человеке с особенной силой художника, и естественнонаучный период (с семнадцатого века по наши дни), выявляющий в универсальном человеке с особенной силой ученого (но художник не умер, он живет даже в эстетических критериях и оценках научных открытий. Достаточно вспомнить формулу Эйнштейна: „Внутреннее совершенство“). Но возможен, наверное, в будущем этический период, выявляющий в этой универсальности высокую человечность. Обещание этого периода: Сократ, Франциск Ассизский, Швейцер, русские подвижники…»
«Интереснейший тип универсальной (разносторонней? Нет – универсальной) личности: философ Декарт. Он думал о музыке, фехтовании, математике, о начале начал, об астрономии, физике и – постоянно – о самом мышлении. Мысли о мыслях, мысли о мышлении, об его законах и были, наверное, для него важнейшими…»
«…А Гаусс: выбор между филологией и математикой.
Не возникло ли с Гауссом „второе увлечение“, то, что сегодня называют хобби? Вместо равных по рангу в универсализме взаимопроникающих занятий возникает неравенство увлечений, устанавливается некая иерархия их. Например, на первом месте математика, на втором – языки. Это уже симптом нового времени. О Леонардо нельзя говорить: на первом месте живопись, на втором – математика, и наоборот. Все было на первом месте. Второго места не было, даже когда он утверждал: „Механика – рай математических наук“, на первом была живопись. Второго места не было…»
«Лейбниц был, наверное, родствен Леонардо, именно поэтому Гаусс и укорял его, говоря, что он разбросал „великолепный надел семян по всем полям…“»
«В девятнадцатом веке, когда наука окончательно отделилась от искусства, всем стало ясно, что появилось „два мира“, „две культуры“, „две взаимоисключающие системы“ восприятия действительности. Об этом писал Поль Валери. Олицетворение одной системы (науки) он видел в математике Пуанкаре, олицетворение другой (искусства) – в поэте Верлене. Валери хотелось понять тайну соединения этих систем, и он увидел ее в образе Леонардо.
Но самое интересное, по-моему, заключается в том, что и сам Валери, который был одновременно и писателем, и математиком, объединил в себе две эти будто бы взаимоисключающие системы восприятия мира.
Собственной судьбой, собственным образом, что ли, он опровергал то, что утверждал».
Я невольно улыбнулся, читая последние строки: ведь их можно отнести и к самому Павлинову, опровергающему собственной личностью дорогие ему мысли. Самое любопытное, когда интересно мыслящий человек говорит о тщете мысли, универсальная личность убеждает в отвлеченных суждениях, что универсальность сегодня невозможна.
«Опять думал о необходимых сочетаниях разных склонностей и талантов и сочетаниях, лишенных этой видимой необходимости. Раньше математик был неизбежно философом, а ученый неизбежно инженером. Потом по мере все большего разделения на частные науки и искусства утрачивалась не только эта неизбежность, но и более локальные неизбежности, например сочетание живописец – архитектор.
Читая Поля Валери, думал о возможности иных миров с могущественными умами, охватывающими, подобно Леонардо, науку и искусство, но на ином, более высоком уровне их развития, структурно объединяющими искусство и науку, легко, естественно переводящими науку в искусство и искусство в науку… Но сегодня в непосредственном восприятии мира сочетать науку и искусство неизмеримо труднее, чем в век Леонардо. Попытаюсь объяснить себе самому почему. Можно сопоставить, как это любил Леонардо да Винчи, движение волн в реке или в море с женскими волосами, с их естественной игрой, но сопоставить движение волн-частиц в квантовой физике… с чем его сопоставить?! Ведь эти волны, в отличие от тех, которые наблюдал на берегу Леонардо, не только невидимы, но даже невообразимы. Порой мне кажется, что общая основа науки и искусства, покоящаяся на системе уподоблений (то есть это похоже на то, а то на это), рушится при утрате образности, наглядности сегодняшних объектов науки, то, что непредставимо, не может иметь параллельного образа в искусстве. А может быть, я ошибаюсь?.. Последнее время я ни в чем не уверен…»
«По мере того как Поль Валери писал о Леонардо, а писал он о нем всю жизнь (и мне бы тоже хотелось всю жизнь думать о нем и писать, а почему – объясню себе самому потом), по мере того как Валери о нем размышлял, взаимосвязь науки и искусства делалась все более эфемерной, наверное, потому, что сама наука становилась все менее очевидной, а искусство, утрачивая образность… Эврика! Я оборвал сам себя на полуслове, потому что вдруг понял, что, в сущности, наука и искусство развивались в одном направлении, и путь от физики Ньютона к физике Эйнштейна и Планка, может быть, то же самое, что путь от образов Боттичелли и Тициана к „хаосу“ Пикассо. Все дело в том, чтобы понять сумасшедшие закономерности этого хаоса, и тогда, возможно, будет найден путь к восстановлению единства науки и искусства, и в третьем тысячелетии поднимется фигура нового Леонардо…»
«Личность универсальная – личность несистематическая, что отражается и на тетрадном стиле записей Леонардо да Винчи и Валери, потому и доля дилетантизма, пусть возвышенного до гениальных наитий, по-видимому, неизбежна».
«…А разве я сам не дилетант, конечно, на несопоставимо более низком уровне? Сегодня это понятие почему-то ассоциируется с некомпетентностью и утрачен его первоначальный смысл: дилетант – любитель, любитель наук, любитель искусств. Любитель поиска истины».
«…Загадка Муратова. Она все более меня волнует…»
Рядом с именами широко известных ученых, писателей, художников появилось имя Муратова, загадку которого надо разрешить. Кто он – Муратов?
«И опять хочется вернуться к античной мифологии. Гермес был на редкость разносторонним божеством. Вестник богов, покровитель путников, посредник между землей и царством мертвых, опытный в разных искусствах, в том числе и тайных, доступных только посвященным, он из панциря черепахи создал семиструнную лиру, которую потом отдал Аполлону в обмен на коров, потому что покровителем пастухов Гермес тоже был. Но себя самого он, наверное, называл не музыкантом, не ученым, не пастухом, а богом. Вот и Пифагор был математиком, врачом, музыкантом, моралистом, политиком. А называл себя философом. Кстати, от Пифагора до Канта почти все философы были математиками».
Потом ему опять «хочется вернуться» к Возрождению.
«Бенвенуто Челлини пишет об отце: „По совету Витрувия он, чтобы стать хорошим архитектором, занялся рисованием и музыкой“. Рисованием – это понятно. А вот музыкой – почему? Самый общий и поверхностный ответ – воспоминание об известной мысли Гёте: архитектура – застывшая музыка. Но ведь на самом деле архитектура – это архитектура, а музыка – это музыка. И образ Гёте не больше чем красивая метафора. Между тем не только во времена Бенвенуто Челлини, но и в XX веке многие замечательные архитекторы серьезно занимались музыкой и почти все ее любили. Почему?
Например, Янис Ксенакис – один из талантливейших учеников Ле Корбюзье – архитектор, инженер и… композитор! То есть осуществил в XX веке совет античного архитектора Ветрувия, которому стремился следовать и отец Бенвенуто Челлини в XVI веке. Кстати, этот же самый Янис Ксенакис решил воплотить в жизнь мечту об „идеальном городе“ Леонардо да Винчи.
Наше столетие вообще дало человечеству немало странных людей. Если уж я стал писать об архитекторах, то стоит упомянуть и имя Матиаса Герица. Став доктором философии, он увлекся живописью, потом иностранными языками и историей искусств, потом первобытным искусством, потом стал архитектором. И наконец, построил нечто странное – экспериментальный музей с высокими стенами, куда мог войти каждый человек, для того чтобы эти стены расписывать. Гериц верил, что в любом человеке живет художник, надо лишь вызвать к жизни этот дар. По существу, подумал я сейчас, Матиас Гериц – чисто ренессансная личность. Почему же мне казалось еще недавно, что в XX веке подобные люди невозможны и именно этим и объясняется наша тоска по эпохе Возрождения?»
«…У первобытного человека художественное вырастало из нехудожественного, а у Леонардо – напротив: нехудожественное (то есть его чисто научные штудии) – из художественного?»
И позднейшая запись Павлинова об этом соображении:
«Суждение поверхностное и ошибочное. Истоки Леонардо надо искать именно в особенностях синтетического первобытного мышления. У первобытного человека все формы жизнедеятельности были духовны, как и у Леонардо. Да, да, эврика! Леонардо жил на земле как первый человек. Как самый первый человек…»
А я, читая Павлинова, подумал об еще одной общей у Леонардо с первобытным человеком черте: об отсутствии границ между действительным и фантастическим. Пейзажи, гротескные зарисовки Леонардо фантастичны и в то же время все написаны с натуры. Пейзаж, вырисовывающийся за фигурой Моны Лизы, ирреален, как во сне (может быть, именно поэтому он и показался Бернсону восточным, буддийским), и в то же время это реальный пейзаж Тосканы, родины Леонардо.
Но вернемся к тетрадям Павлинова.
«Называя строение тела изумительным, Леонардо писал, что оно ничто по сравнению с душой, которая обитает в нем и в которой есть нечто от божества, – душа и творит тело.
Вот почему душа и расстается с телом так нехотя – оно ее творение.
Эта мысль Леонардо мне необычайно дорога. Меня самого с детства волнует одно наблюдение, поначалу бессознательное и лишь с течением лет осмысленное мною: единство между духовным миром человека и его физическим обликом. Теперь я редко, редко обманываюсь, когда сужу по лицу, осанке, жестам человека о его душе. Особенно содержательны руки. Этому меня, наверное, научил Леонардо».
Мне казалось, что Павлинов уже нашел выход из «лабиринта», идет на отблеск солнца, а он чувствовал себя еще более потерянным в хитросплетениях его ходов. И выражал это иногда отнюдь не философским языком:
«Я, как кот вокруг кувшина со сметаной, хожу вокруг понятия „универсальность“ и все не могу уяснить его. Чем больше я думаю о нем, тем больше версий у меня рождается и ускользает определенность и четкость, необходимые при познании того или иного явления…»
«Хочется думать и думать, сопоставлять и сопоставлять, искать, искать… Однажды, помню, возникла у меня фантазия разложить на столе репродукции работ Фидия и Донателло и понять, чем же отличается дух Ренессанса от духа античности, который он возрождал…»
«…Сегодня я разложил на столе репродукции картин Боттичелли и Пикассо и долго думал о том, что тоска по совершенным формам, когда стало ясно, что они недостижимы, окончилась разрушением этих форм…»
«Никогда еще не было такого отъединения человека от жизни космической, как в наш век, называемый поверхностно и формально – космическим…»
«Были ли универсальными людьми Сократ и Петрарка с их полным отвержением научного и технического исследования и творчества и углублением „лишь“ в себя как в универсум?
Наверное, это особый тип универсального человека, постигнуть который гораздо сложнее, чем традиционный тип „многогранной универсальности“».
Чтобы понять Павлинова, не надо забывать, что Петрарка и Сократ ставили самопознание выше познания окружающего мира. Научное и техническое освоение действительности казалось им несущественным и несвоевременным, пока не будет познана тайна человеческой души. Полемически заостряя это, Сократ называл астрономов сумасшедшими за то, что они изучают небо, не поняв, что нужно для того, чтобы на земле жить хорошо. Эти мысли не раз потом повторялись Петраркой, который иронизировал над теми, кто исследует высокие горы и беспредельность океана, не исследовав собственной души. Соглашался с Сократом Лев Толстой.
Павлинов, усматривая в Сократе, Петрарке и Льве Толстом особый тип универсализма, все более и более оттачивал мысль в сопоставлении этого «нетрадиционного» типа с «традиционным», чисто ренессансным.
Постепенно он все больше утверждается в том, что и первый, и второй универсализм неотрывны, нечто бесконечно важное их соединяет.
Пока он пишет об этом робко:
«Универсализм Сократа, Блаженного Августина, Петрарки рождает вопрос: возможен ли универсализм типа Альберти и Леонардо без универсализма типа Петрарки, то есть без освоения собственного „человеческого мира“?
От „мира сего“ – к себе как к миру и опять возвращение к окружающей действительности, к „миру сему“.
В этой системе одинаково необходимы и Петрарка, и Леонардо. Это высокие ступени овладения миром в себе и миром вне себя».
Порой он задает детские вопросы, ведущие потом к недетским ответам:
«Что больше: быть в одном лице художником, архитектором, математиком, музыкантом, писателем, скульптором, магом, астрономом, экспериментатором и т. д. и т. п. или вобрать в душу все богатства человеческой истории и мира?..»
«Да, да! Леонардо был универсальным не потому, что он совмещал в себе инженера и живописца, а потому, что как инженер и как живописец он воспринимал мир во всей объемности и полноте».
…И вдруг «интеллектуальные поиски» завершаются чем-то эмоционально личным:
«Самая острая радость – пережить вовлеченность в мировую историю через тех, кто был, и через тех, кто будет».
Это о себе. О том путешествии, которое он называет «путешествием в веках». О том самовыражении, точнее, самопознании, которое он называет «осуществлением себя в путешествии через века».
Вот он записывает (это не ново, но понято по-новому и поэтому убеждает в «неформальном» авторстве самого Павлинова):
«Реально то, в чем больше смысла и более высокой ценности. Поэтому „Джоконда“ или „Тайная вечеря“, несмотря на незавершенность первой и разрушение второй, может быть, самое реальное, что создано в живописи. Иногда я думаю перед фресками Помпей в Московском музее о том, что не случайно они сохранились почти в космической катастрофе – мощном извержении огнедышащего вулкана. В этих фресках, как и в картинах Леонардо, заключена та высшая реальность, которая неподвластна даже действию огненных стихий. Если бы – вообразим – Леонардо жил не во Флоренции, Милане и Риме в XV–XVI веках, а в Помпеях в I веке нашей эры, то я не сомневаюсь, что после всех трагических событий, несмотря на потоки огненной лавы и пепла, „Джоконда“ и „Тайная вечеря“ остались бы, как остались фрески Помпей. Я даже рискну подумать о том, что „Тайная вечеря“ сохранилась бы лучше, чем она сохранилась после бездарных реставраций и опустошительных войн».
…И опять запись, «методологический ключ» к которой дал сам Павлинов: найти в любом явлении самоопровержение:
«В век космоса космическое чувство ослаблено, как никогда. Митя Карамазов, говоря о любви к жизни, почти дотла испепеляющей душу, о „клейких, клейких“ листочках, которые ошеломляли его болью и любовью к жизни, был более космическим человеком, чем любой из пилотов, находящийся на космическом корабле многоразового использования».
А самоопровержение этой записи – сам Павлинов с его неплохим «космическим чувством».
Одной из мыслей, которая его занимала, была суть творчества, его воздействие на реальную действительность. Почему, например, в самые жестокие эпохи, подобные периоду испанской инквизиции, когда пылали повсюду костры, на которых погибали молодые очаровательные женщины – «ведьмы», – в это самое мрачное время жили и работали величайшие живописцы Испании Веласкес, Мурильо, Сурбаран, Гойя, оставившие женские портреты, исполненные изящества, благородства и духовной глубины.
Вот он цитирует Тейяра де Шардена: «Человек вошел в мир бесшумно». И записывает: «Зато с каким шумом вошла в мир машина! Не говорит ли это о различии коренном двух „феноменов“, об их разной роли в судьбе планеты?»
«Иногда люди вокруг меня обходятся без механизма, именуемого духовной жизнью. И может быть, именно это делает их сильными, непобедимыми. Чересчур тонкие, хрупкие „сооружения“, выражаясь языком кибернетики, „менее вероятны“, чем нехрупкие, и поэтому быстро ломаются при соприкосновении с миром».
Но пессимизм недолго жил в этой душе. Оригинальность Павлинова заключалась в том, что он был «интеллектуальным оптимистом», работа мысли, ее поиск, ее игра быстро уводили его от безрадостных состояний души.
Вот он формулирует с максимальной четкостью:
«Жизнь, человек, мысль – не случайные явления в мироздании.
Универсальность – универсальный закон универсума.
При благоприятных условиях формирование личностей, подобных Леонардо, тотчас же повторится, если чудо может повториться, не утрачивая статуса чуда.
При любых условиях, даже самых неблагоприятных, возможны те или иные типы универсальности. Исключается ситуация, при которой универсальный человек того или иного типа был бы невозможен. Потому что универсальность – закон жизни.
Но если универсальность – универсальный закон универсума, то она в человеке раскрывается во все времена – и в „благоприятные“, и в „неблагоприятные“, и никем не доказано, что универсальность „типа Леонардо“ является высшей.
Леонардо отражает то состояние истории человечества, которое потом резко изменилось, чтобы исчезнуть, но это не означает, что подобные состояния абсолютно невозможны в будущем».
И тут он по какой-то загадочной логике мысли, загадочной, потому что о чем-то важном не было записано, устремляется не к будущему, а возвращается в «седые» века:
«Можно ли человека каменного века с его единством „научно-философского“, религиозного и художественного мышления назвать универсальным? А ведь в ту эпоху подобное единство было естественным и органичным, как никогда…»
«Мне хотелось бы, – открывает он вдруг через страницу нечто сугубо личное, – написать философский роман о себе самом – об опыте самопознания, о путешествии моей души в веках.
Собственно говоря, я начал писать этот роман уже в детстве, когда мне было лет восемь-девять, я начал писать его, конечно, не на бумаге, а про себя, как поэты, наверное, сочиняют стихи. До сих пор помню это редкое ощущение. У меня появилось чувство удивления от сознания моего бытия в мире (конечно, сейчас я формулирую это по-взрослому нудно, каким-то суконным языком, а тогда эта мысль была похожа на молнию, которая ударила в самое сердце).
Кто я? Почему не похож на товарищей по играм? Я ощутил в себе что-то особенное (нет, я опять по-взрослому выражаю то, наверное, непонятное даже сегодня мне, почти тридцатипятилетнему человеку, чувство, от которого тогда замирала душа мальчика).
Но смысл этого чувства все же хочется передать… Вот я явился в мир. Передо мною люди, деревья, голуби, улицы, дома, земля, трава, небо, облака, и я занимаю в этом какое-то собственное маленькое, но особенное место. А зачем я его занимаю? Что я должен делать в этом мире? И самое-самое волнующее: кто я?
На этот вопрос, помню, мне ответили: ты мальчик. Но я и сам понимал, что я мальчик, и поэтому не унимался. И услышал новый ответ: ты человек. Я – человек. Тогда я не понял. Теперь понимаю лучше. Но почему я явился в этот мир именно как человек и что я должен делать в нем именно как человек? Может быть, чтобы ответить на эти детские вопросы, я и углубился в странные истории Кэрролла, начал искать его письма детям.
Мне кажется, что самым истинным ответом будет ответ какой-то неожиданный, какой-то парадоксальный. Я – человек?
Вот думаю, думаю. Но об этом думали, наверное, веками и дети, и взрослые. Мы почему-то стыдимся раскрыть перед людьми наше удивление фактом собственного бытия. Может быть, это особенная целомудренность души? И мы это удивление прячем в необыкновенные истории, в разные нравственные или „интеллектуальные ребусы“, как Кэрролл. Чем больше я его читаю, тем для меня очевиднее, что он тоже в детстве испытал это удивление; и все, что было написано им, все эти миллионы страниц, он посвятил поискам ответа: „Кто я, кто ты, кто мы?“ Иногда его ответы кажутся мне шифрами, любое его письмо не в меньшей степени шифр, чем история об Алисе. Любое его письмо, особенно к детям, уводит нас в Зазеркалье, где можно получить достаточно „безумный“ ответ, достаточно безумный, потому что, как писал один великий современный физик, кажется Нильс Бор, истина не может быть не безумной. И я читаю (хорошо бы это перевести с английского на русский, но я не настолько хорошо владею языком пока)».
Если упоминание о Леонардо удивило меня совпадением с тем, о чем думал я сам, то Кэрролла я воспринял в его тексте как нечто само собой разумеющееся, наверное, потому, что это один мир. Мир Леонардо.
Павлинов, как бы оправдываясь перед самим собой, объясняет:
«В сущности, стимул, который заставляет меня читать, писать и думать, – один: познать себя через далекое, баснословное, размытое в тумане веков и тысячелетий…»
И вдруг нечто личное, неожиданное и безумно интересное:
«Жертвуя обстоятельствами, мы выигрываем судьбу…»
Безумно интересное не потому, что заключает в себе некое духовное или нравственное открытие, а потому, что это мысль XX века. В эпоху Ренессанса над ней, наверное, посмеялись бы: тогда, «жертвуя обстоятельствами», судьбу теряли.
Читать тетради Павлинова было нелегко, потому что его мысль, как человек в темноте, идет на ощупь, часто возвращается, понимая, что должен быть иной, лучший путь к выходу, иногда останавливается в растерянности, что естественно в лабиринте, где все ходы запутанно-неразличимы. Но через минуту она идет опять. Мысль. Она идет.
Логика лабиринта не в последовательности и стройности, а в неустанности поиска.
* * *
Леонардо да Винчи. Эскиз здания.
Фра Бартоломео. Портрет Савонаролы.
Леонардо да Винчи. Рисунок лодки.
Северный морской путь (фото).