Текст книги "Избранное"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)
В 1759 году он ей писал:
Четыре года назад вы казались мне прекрасной. Ныне я нахожу вас еще прекраснее; такова волшебная сила постоянства – добродетели наиболее требовательной и редкой.
А через несколько дней задавал ей, как девочке, вопрос:
«Не запретила ли вам маменька переписываться со мной?»
И сам себя успокаивал, как ребенок:
Вы… думаете обо мне, любите меня и будете всегда любить. Верю вам. Могу играть, гулять, разговаривать, работать, быть всем, чем угодно.
А через два дня:
Я люблю вас с искреннейшей и сильнейшей страстью. Хотел бы полюбить еще более, но это невозможно.
Но оказалось, что он ошибается; это возможно.
Еще немного, – писал он ей, – и буду с вами и принесу вам уста невинные, губы нетронутые, глаза, какие вот уже месяц ничего не видят. Как мы будем счастливы, когда мы вновь встретимся.
И в том же письме замечательные строчки, в которых соединились его ум и его сердце:
Я познал всю мудрость наций и решил, что она ничего не стоит в сравнении с той безумной нежностью, которую мне внушает моя подруга. Я услышал их величественные речи и подумал, что одно лишь слово из уст любимой вызывает в душе моей волнение, какое они не в силах дать мне. Они говорили мне о добродетели, и образы, какие они рисовали, возбуждали воображение мое; но я предпочел бы увидеть мою милую, молча смотреть на нее и уронить слезу, которую вытерла бы она своей рукой или осушила своими губами.
Но отвлечемся на минуту от писем ради старого Парижа, жизнь которого, как я уже говорил, неотрывна от этой любви.
Когда я шел ночью по улице Старых Августинцев, а час ночной выбрал я потому, что хотелось мне тишины и безлюдия, я думал опять и опять о том, что любовь их неотрывна от старого Парижа, от его немощеных улиц, карет, рынков, мастерских ремесленников, «философских» чердаков, от самого воздуха столицы Франции XVIII века.
Чтобы понять их отношения, которые и «лепились» XVIII столетием, и были вызовом ему, надо войти, углубиться в старый Париж, в старый век…
Парижане любили не только веселые развлечения, но и серьезную музыку; они ходили в церковь, чтобы наслаждаться органом, вызывая тем самым досаду у высоких духовных особ, полагавших, что орган должен поднимать благочестие, а не мирскую радость.
Особенной любовью парижан пользовался органист Дакен [9]9
Дакен Луи Клод(1694–1792) – французский композитор, клавесинист, органист.
[Закрыть], игравший в церкви Сен-Поль. И вот однажды трубы и педали этого органа были унесены для ремонта, осталась одна клавиатура. Большой орган был совершенно пуст. Тем не менее, когда в воскресенье церковь была полна поклонниками Дакена, он начал играть, и никто не заметил, что в органе недостает основных частей. Все голоса, казалось, были налицо, даже нежнейший голос флейты.
В церкви находились в тот день и инструментальные мастера, которым было известно, что орган пуст. «Не может этого быть, – говорили они между собой, – по-видимому, оставили в нем что-то». Когда Дакен кончил играть, они поднялись на хоры, осмотрели, даже обыскали орган и не нашли ничего… кроме маленького немолодого человека, который играл с непонятным, загадочным мастерством, вводя в обман даже инструментальных мастеров!
Этой истории нет в письмах Дидро к Софи Волан, хотя он любил ей сообщать все городские анекдоты., (О сердечных чувствах, писал он однажды, буду говорить тогда, когда не хватит «городских анекдотов».) Этой истории, повторяю, в его письмах нет. Они сами по себе эта история, потому что он, Дидро, в эпоху, когда в нравственном мире его века, казалось бы, отсутствовали столь необходимые «части», как естественность, доброта, постоянство чувств, размах страсти, не останавливающейся ни перед какими жертвами, когда игры в любовь было несравненно больше, чем самой любви, заставил «орган» играть на все голоса, поражая его полнозвучным богатством.
Рассказав ей все городские анекдоты, он добавляет:
Вы заслуживаете, чтобы я запечатал письмо, не повторивши вам, что люблю вас, но не могу сердиться и не ради вас, а ради себя самого говорю, что люблю вас всей душой, беспрестанно думаю о вас.
Это тот нежнейший голос флейты, которого не должно было быть в пустом органе, по мнению инструментальных мастеров…
Письма Дидро к Волан напоминают орган и тем, что самое личное, интимное соединяется в них с общечеловеческим, мировым.
Он резко расширил интимный мир личности, заложив в нем основы тех зависимостей и соотношений, которые сегодня, когда любой из нас не отрывает интимное от социального, кажутся чем-то естественным, но тогда обладали большой новизной.
Конечно, не случайно изменения эти в мире личности были совершены в XVIII столетии: ведь именно в нем – философствующем, любвеобильном и героическом в последнее десятилетие века – началась та великая метаморфоза (ряд колоссальных социально-экономических потрясений), которая и создала небывалый мир, окружающий нас сегодня…
Порой кажется, что люди XVIII века испытывали особое беспокойство, беспокойство перед отплытием. Они без конца писали и говорили, как без конца говорят люди в последние часы перед большим расставанием. Европа расставалась со старым миром.
И можно подумать, что лишь один человек не испытывал беспокойства – Дидро. Он испытывал особое беспокойство – беспокойство любви, потому что, как все любящие, порой сомневался в сердце и верности любимой, но он был абсолютно уверен в великом будущем человечества.
Он верил в человечность. В одном из писем к Софи Волан он рассказывает о разговоре между собой и Гольбахом, тоже философом-вольнодумцем, энциклопедистом, но настроенным более пессимистически, чем жизнелюбивый, обожающий человека Дидро. Они говорили о жестокости и человечности. Они волновались, ссорились. Гольбах отыскивал в минувших веках дикие казни, горы отрубленных голов, массы растерзанных человеческих тел и с иронической улыбкой потчевал рассказами об этом чувствительного Дидро: полюбуйтесь, что за милое создание человек!
Дидро же говорил ему о героизме, о великодушии, о милосердии, о том, что открывалось ему в истории и современности. Он не игнорировал жестокие рассказы Гольбаха – сердце его наполнялось яростью к деспотизму, а «рука тянулась к кинжалу», но он был убежден, что истина о человеке полнее. Подобно большинству думающих людей века, он верил, что человек зол не от рождения, а от дурного воспитания и дурного законодательства.
Человек от рождения добр.
Пусть ошибаюсь, – писал Дидро Софи Волан, – я радуюсь, что подобная ошибка могла родиться в глубине моего сердца.
Он беспредельно любил человека.
Все, что натура человека заключает в себе правдивого, великого, мужественного, честного, трогает меня и наполняет мою душу волнением.
И в том же письме:
Нежный друг мой. Я люблю вас всем сердцем, это чувство не в силах ослабить ничто, напротив, мне кажется, что оно способно еще возрасти.
Мне хочется сейчас снова на миг вернуться к великому органисту Дакену. Однажды во время службы, в рождественский сочельник, он так изумительно воспроизвел на органе пение соловья, что после окончания игры церковные служители послали сторожей на поиски птицы, которая, как думали, залетела под церковный купол.
О мой друг, – писал Дидро Софи, – когда Дафнис увидел свою Хлою после долгой жестокой зимы, разлучившей их, взор его помутился, ноги подкосились, он зашатался… В иные минуты мне кажется, если бы вы, друг мой, по какому-нибудь волшебству вдруг оказались возле меня: умер бы от счастья.
Это поет соловей Дакена, тот соловей, которого так и не нашли под куполом церкви.
Они часто расставались надолго, и в то же время они не расставались никогда. Он безумно по ней тосковал, но не было и минуты, чтобы он не ощущал ее рядом. Он рассказывал ей в письмах обо всем в мире. И, в сущности, рассказывал об одном – о любви к ней. Он пишет о дожде, о философских беседах, о бесчисленных мелочах… Он передает ей содержание всех разговоров, которые показались ему почему бы то ни было важными. И – удивительное свойство любви! – самые далекие от их отношений разговоры оказываются для него существенными именно потому, что имеют ощутимое им непосредственное касательство к его сердцу, наполненному страстью и нежностью.
В этом смысле весьма интересно его письмо из имения Гольбаха от 15 сентября 1760 года.
Во время сильного дождя, когда нельзя было выйти из дома и уже казалось, не о чем было говорить, «речь зашла о покупках и мебели». Гольбах высказывал мнение, что о падении нравов в обществе можно судить по великому множеству мебели с потайными отделениями. Дидро возразил ему, что видит в этом лишь одно: люди любят теперь не меньше, чем любили в предыдущие века, но пишут об этом больше. И тут некая мадемуазель заявила:
«Люди слишком много развлекаются, для того чтобы любить по-настоящему».
Дидро не согласился с ней.
Представьте себе, что у какого-нибудь народа вдруг обнаруживается всеобщее пристрастие к музыке. Тут, без сомнения, появится столько плохих музыкальных произведений, столько фальшивого пения и скверной игры на инструментах, как никогда. Зато люди талантливые как в композиции, так и в исполнении при возможности обнаружить свои таланты окажутся столь прекрасными исполнителями, певцами и композиторами, как никогда в иное время. Если нынче больше, чем когда-либо, плутней, фальши и развращенности, то и простодушия, прямоты, истинной привязанности, чувства деликатности, длительной страсти также больше, чем в прошлые времена. Кто создан любить и быть любимым по-настоящему, тот и будет по-настоящему любить и внушать любовь.
Это говорит истинный философ, и это говорит истинно любящий человек, и это играет орган Дакена, чья полнозвучная мощь и нежность особенно ощутима от того, что вокруг немало «скверной игры на инструментах».
От того, что истинный философ и истинно любящий человек были в нем органически объединены, он часто задавал ей в письмах детски мудрые вопросы – те самые вопросы, которые начинают волновать человека в самом начале его жизни. А было ему уже около шестидесяти, и он написал сочинения, о которых говорила вся Европа.
Почему люди незаслуженно страдают, – обращается он к подруге, – вот один из тех вопросов, на который по сию пору не дано ответа. Странная вещь – жизнь, странная вещь – человек, странная вещь – любовь.
Он хотел в исследованиях этих «странных вещей» дойти до самой сути и иногда казался себе безумным и жаловался Софи, что не понимает себя.
Но она его понимала. Ее письма к нему не сохранились, как и ее портрет, но сам Дидро не раз говорил о той роли, которую эти письма играют в его жизни.
Время рассеивает иллюзии, – написал он ей однажды, – для всякой страсти наступает конец. Но чем чаще я тебя видел, тем сильнее, любил. Со временем моя нежность возросла; суть в том, что в основе ее лежат качества, реальность и ценность которых росла с каждым днем.
С годами росла не только нежность Дидро, но и его мудрость. И в этом росте творчески участвовала любимая женщина. Душа стареющего философа раскрывалась все полнее, делалась все более восприимчивой (чувствительной, как говорили в XVIII веке); стареющий мыслитель не старел, он плакал, смеялся, удивлялся, он был юно очарован миром, он с какой-то неизбывной первоначальной остротой воспринимал его новизну.
Тайна нестарения – в любви. В любви к женщине, обладающей качествами, «реальность и ценность которых росла с каждым днем».
Человека, не знакомого с жизнью Дидро, первый раз раскрывающего том его писем к Софи, может удивить, даже ошеломить одна их странная особенность; вот он пишет:
Люблю тебя так, как ты того желаешь, как ты того заслуживаешь… Мое почтение всем вашим дамам… Сколько разговоров вызовет мое письмо! Как хотел бы я вас послушать.
Какое письмо вызовет разговоры?! Но ведь оно настолько интимно, что, казалось бы, читать его может лишь один человек в мире!
Письма Дидро к ней читала вся семья Волан: сама Софи, ее строгая мать, ее замужние сестры…
Дидро, вероятно, понимал, что в условиях строгой «домашней цензуры», в которых оказалась его возлюбленная, когда ее родные делают все, чтобы их разлучить, письма его все равно будет читать не одна Софи. И это с самого начала отразилось на их форме; строки, обращенные лишь к ней, порой чередуются со строками, в которых он шутливо, с характерным для него расположением ко всем людям, обращается к ее матери или сестре… Но с течением лет эта, казалось бы, невозможная для любовного письма форма стала настолько естественной, что ловишь себя на мысли: иначе Дидро и не мог писать! А тайна естественности этой формы в целомудренности его отношения к ней; он писал ей вещи не менее нежные, трогательные, чем если бы обращался к ней одной. И он обращается к ее сестрам и матери, как к людям родным, которые не могут не понять его сердца. И он победил. Они – даже патриархально строгая мать – поняли его и полюбили.
А он писал и писал… Иногда ежедневно: про смешное и про серьезное, о мелочах и о «сильнейших жизненных порывах», он писал и забывал, что их отделяют сотни лье. «Пишу так, как будто нахожусь возле вас и беседую с вами, облокотясь на спинку вашего кресла». Он писал о бесчисленном множестве мелочей, о путанице лжи и истины, о «красоте моральной» и «красоте поэтической». Он, само целомудрие в жизни, порой восклицал – в духе XVIII столетия:
«Картины, созданные добродетелью, спокойны и безжизненны, – только страсть и порок оживляют творения живописца, поэта и музыканта».
Сам он сумел соединить страсть с добродетелью.
Он сумел соединить страсть с добродетелью, потому что у него было большое сердце. (А. П. Чехов как-то восхищался тем неожиданно-бесхитростным определением, которое один мальчик дал морю: «Море было большое».) У Дидро было большое сердце.
Вот в череде «городских анекдотов» он рассказывает подруге и такой: одна бедная женщина явилась к человеку, который помог ей выиграть судебное дело, чтобы его поблагодарить, во время разговора она достала из кармана дешевенькую табакерку и собрала кончиками пальцев остатки табака. «Ах, у вас нет больше табаку, – сказал ее покровитель, – дайте мне вашу табакерку». И он положил туда два луидора, насыпал сверху табаку, чтобы их не было видно.
«Такой великодушный поступок нравится мне…»
«Мне более по душе осушать слезы несчастным, чем разделять чужую радость».
Порой, рассказывая ей о том, что волновало старый Париж, он добавляет:
«Философы много смеются над этими событиями».
Да, никогда философы не смеялись так много и так чистосердечно, как в XVIII веке. «Философы много смеются…» (Робеспьеру тогда было четыре года, он кормил голубей на пустынных улицах маленького города…)
В письмах Дидро к Софи ощутима смутная тоска по совершенному человеку, по человеку, который все может делать красиво: красиво любить, красиво шутить, красиво мыслить, даже… красиво играть в карты!
Дидро казался себе старомодным человеком, но на самом деле он был уже в открытом море, различая далекие берега новой жизни…
И вот он уехал, в конце концов, в Россию после долгих настояний его товарищей-энциклопедистов и самой Софи Волан, уехал не ради милостей Екатерины II, а потому что питал надежду содействовать освобождению русских крепостных и утверждению в Российской империи мудрого законодательства.
По дороге в Россию из Гааги он писал ей:
«Где бы я ни находился волею небес, всегда буду носить любовь в своем сердце».
«Разница в градусах широты не изменит моих чувств; и под полюсом вы будете столь же дороги мне…»
«…Мы вновь увидимся, моя милая, нежная подруга!»
Он называл ее, уже пятидесятилетнюю, «мое дитя».
Он вернулся, они увиделись, и долгими вечерами у камина он рассказывал ей, ее сестрам и матери о снежной России…
Когда-то он в одном из писем задал ей очередной «детский» вопрос:
«Почему старики бывают красивы, а старухи нет?»
Она старела, ей исполнилось шестьдесят, шестьдесят пять – она стала старухой, – его любовь и нежность не убывали: она казалась ему по-прежнему красивой.
Накануне отъезда в Россию его чувство к ней выдержало, быть может, самое большое испытание, которое может выпасть на долю любви: испытание новойлюбви.
В 1870 году, когда Дидро было пятьдесят семь лет, он увлекся мадам Демо, сорокапятилетней красавицей, с которой познакомился на курорте. В большинстве жизнеописаний Дидро об этой его любви ничего не пишут, видимо не желая разрушить ощущение цельности его почти тридцатилетних отношений с Софи Волан. Но ложь не совместима с любовью и с повествованием о любви.
О волнениях этой последней любви Дидро писал другу, и почти в то же самое время он писал Софи Волан о нежности, о чувствах, которые испытывает к ней… Он лгал, лукавил? Нет! Искренность Дидро, как и его великодушие, вне сомнения. Все дело в том, что «милая подруга» стала для него настолько же родным человеком, как сестра, как мать, как нечто совершенно неотрывное от его сердца, она стала самой дорогой частью его души, и расстаться с ней было невозможно, как расстаться с лучшим в себе самом.
Когда Софи умерла, он, узнав об этом от дочери (Софи и дочь Дидро подружились в последние годы), выразил одно желание: уйти из жизни вслед за нею.
Через пять месяцев это желание исполнилось. Он умер за завтраком, жена обратилась к нему с вопросом, он не ответил.
Он умер без страданий, но жил он, страдая.
Когда-то в самом начале любви к Софи, он пересказал ей в письме историю, услышанную от одного моряка:
Была сильная буря, она повалила мачты и паруса, матросы изнемогали от усталости, корабль без руля был отдан на волю волн и ветра, который гнал его на рифы. Люди ожидали крушения, и тут один матрос нашел в трюме старый парус, истлевший, испещренный дырами; он натянул его, как мог, и тем самым спас корабль: потому что новые паруса под напором массы ветра рвутся, как бумага, этот же устоял в борьбе с ветром – потому что был дырявым – и повел корабль…
Когда читаешь письма Дидро к Софи Волан, кажется, что достаешь из трюма тот самый спасительный старый парус.
А дыры в нем – раны в человеческом сердце.
«В тревогах мирской суеты…»
10 июля 1870 года Алексей Константинович Толстой – поэт, романист, драматург – писал из Дрездена жене – Софье Андреевне Толстой:
Вот я здесь опять, и мне тяжело на сердце, когда вижу опять эти улицы, эту гостиницу и эту комнату без тебя. Я только что приехал, в 3¼ часа утра и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже двадцать лет, что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад…
Двадцать лет назад он увидел ее первый раз «средь шумного бала, случайно…».
Эти стихи, положенные потом на музыку П. И. Чайковским, и посвящены первой встрече Толстого с будущей женой.
Кровь застывает в сердце, – писал он ей из старой дрезденской гостиницы через двадцать лет после «шумного бала», – кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять – я говорю себе: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной. Все вокруг лишь свет и счастье…
Они расставались часто. Его письма к ней – история двух сердец, постепенно соединившихся настолько, что можно говорить об одном человеческом сердце, об одном человеческом существе.
Началась эта история драматически. Софья Андреевна во время «шумного бала» была замужем за нелюбимым человеком – кавалергардским полковником Л. Ф. Миллером, до замужества она пережила трагедию – была увлечена князем П. А. Вяземским, и из-за этого увлечения один из братьев ее был убит на дуэли…
Не был и Толстой счастлив. Он томился службой при царском дворе «особыми», нравственно для него тяжелыми поручениями, а мечтал о литературе, об искусстве – хотел полностью им себя посвятить и не находил сил разорвать со службой, двором, мундиром.
Они оба тогда («…лишь очи печально глядели!») были во власти нелюбимого(она – нелюбимого мужа, он – нелюбимой службы) и оба мечтали о любимом; история их сложных отношений – это борьба за то, чтобы стать самими собой в любви, в искусстве, в жизни.
30 мая 1852 года, вскоре после их первых встреч, он писал ей из Парижа:
Мы никогда не будем вполне счастливы! Но у нас есть удовлетворение в нашем обоюдном уважении, в сознании наших нравственных устоев и добра, которое мы делали друг другу. Я люблю это счастье, полное страдания и печали.
Отчего мне случалось в детстве плакать без причины, отчего в тринадцатилетнем возрасте я прятался, чтобы выплакаться на свободе, – я, который казался для всех невозможно веселым?..
Он раскрывается перед любимой женщиной, как раскрываются перед матерью – кажется, что это пишет сын.
Подумай, – писал он ей через несколько месяцев, – что до тридцати шести лет мне было некому поверять мои огорчения, излить мою душу. Все то, что печалило меня, – а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, – все то, чему я бы хотел найти отклик в уме, в сердце, я подавлял в самом себе.
И вдруг – ведь пишет это все же не сын, а возлюбленный! – он вырастает мгновенно из мальчика (и в тридцатишестилетнем мужчине мальчик может очнуться) в охотника, чародея, рыцаря.
Если снег останется и больше не выпадет, можно завтра идти на медведя и лосей… Не думаю, что я пошел бы их искать… Разве только с мыслью найти для твоих ног медвежью шкуру.
В этом «найти для твоих ног медвежью шкуру» то сочетание ребенка и сильного мужчины, которое создает лишь истинная любовь.
Я чувствую в себе, – пишет он ей тогда же, – сердце, ум, – и большое сердце, но на что оно мне?
А еще через несколько месяцев он сам же на этот вопрос отвечает:
Настоящая дружба (я не говорю о любви) основана на постоянном и безграничном излиянии одной души в другую.
Потом, в последующих письмах, он рассказывает о лучшем, что было в его жизни до встречи с нею, – о путешествии в Италию, когда ему было тринадцать лет. Нет, «рассказывает» не то слово, он в письмах даритей эту Италию: ее соборы, картины, статуи, ее образы, ее века… Он дарит ей мысли, которые вызывала в нем Италия в отрочестве и вызывает сейчас при воспоминании о том путешествии.
Я думаю, – пишет он, – что нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников среди окружающих нас…
И он имел в виду, конечно, высказывая эту мысль, не Италию времен Возрождения, а николаевскую Россию, в которой тосковали талантливые, думающие, мыслящие люди. «Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни».
Да, нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников вокруг, но можно быть одному самому по себе любящим человеком.
Когда я рассказываю тебе про Венецию, – пишет ей любящий человек, мечтающий стать художником, – все эти воспоминания встают передо мною одно за другим. Мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, я чувствую запах каналов, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху моей жизни!..
А через несколько строк:
Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?
Он пишет ей о внутренних бурях, доводящих его до желания биться головой об стену. И он твердо решает порвать с карьерой, вицмундиром, службой, посвятить себя литературе, искусству. И после этого решения его любовь к ней возрастает, потому что, обретая душевную цельность, избавляясь от раздвоения, человек тем самым углубляет в себе и талант любви, великий талант самоотдачи: любимому существу, любимому делу. А с возрастанием любви к ней возвышается и его отношение вообще к миру.
Сегодня, – пишет он 8 августа 1854 года, – такая прекрасная ночь, так много звезд отражается в воде, воздух теплый… Когда я вижу подобную ночь, хотя я продолжаю так же сильно любить природу, мне кажется, что есть что-то лучшее, что должно быть нашей целью… Чувство это очень сильно во мне – и всегда было, но это очень больно. Вокруг нас масса цветов, и воздух благоухает, и глаза наслаждаются… Я чувствую недостаточность жизни… И хотя не говорю об этом, но это чувство очень искренне во мне.
Ему кажется, что он об этом, может быть, самом тайном в его душе не говорит. Но нет, он говорит об этом, ей, единственному человеку на земле, который может сейчас его понять.
Постараемся и мы понять это странное письмо.
Любовь, усиливая ощущение чуда жизни, окружающей нас действительности («масса цветов, и воздух благоухает, и глаза наслаждаются»), в то же время вызывает и тоску по чему-то большему, чем эта действительность. Мы наслаждаемся минутами – временем, когда воспринимаем красоту мира, и, несмотря на это, «выходим» из времени в вечность. Это тоска по бесконечному, но чему-то таинственно великому – загадочное качество любви. Испытывать эту тоску действительно «очень больно».
И все время, все время в его непрестанно развивающемся чувстве к ней оживает мальчик, ее «сын».
…Когда мне было пятнадцать лет, я написал стихи:
Я верю в чистую любовь
И в душ соединенье;
И мысли все, и жизнь, и кровь,
И каждой жилки бьенье
Отдам я с радостию той,
Которой образ милый
Меня любовию святой
Исполнит до могилы.
Я говорил тогда только о любви до могилы и не думал тогда, что любовь должна идти еще дальше… Спокойной ночи. Посылаю тебе всю мою душу – да будет она всегда с тобой.
Все это и есть то чувство недостаточности жизни, о котором он раньше писал, и оно нашу любовь к жизни не ослабляет, а усиливает, усиливает ее настолько, что она находит в реальной действительности то, чего не видел когда-то…
Но была, увы, и иная действительность – жестокая, социальная (то, что Николая I на троне сменил Александр II, лишь осложнило положение художника, ибо император питал к нему особую «симпатию» и надеялся на него как на деятельное должностное лицо). Софья Андреевна оставалась по-прежнему женой кавалергардского полковника, ибо развод в царской России был делом почти неосуществимым… И эта действительность не отпускала, держала в плену.
Они освободились душевно: он отдавал лучшие силы стихам и роману «Князь Серебряный» (и, конечно же, ей), а не особо «почетным» поручениям государя; она любила его, а не мужа, но полного освобождения от того, что не любишь, все еще не наступило…
Я хочу заняться… моим искусством – меня к нему влечет как никогда, – пишет он ей, – помоги мне жить вне мундиров и парадов.
А через несколько дней он писал ей же из парадночиновного Петербурга в тихую усадьбу, где она жила:
Я ощущаю такую потребность говорить с тобой об искусстве, о поэзии, поделиться с тобою всеми моими мыслями и теориями.
Он подарил ей однажды Италию и хочет все время дарить что-то бесценное, чтобы росла ее душа.
Я хочу доставить тебе маленькое удовольствие: я достал великолепные фотографии Толедо, Венеции и Гренады… Рассматривая в лупу, ты сможешь разобрать: кирпич, мох, собак и исполинских мух.
Он все время всматривается в ее душу, в ее лицо. Тайна, которая покрывала ее черты в день их встречи, стала со временем не менее, а более явственной, хотя давно отшумел тот бал и истлели те маски.
Почему надо раскрыть тайну? Это вопрос о смысле любви. Сегодня любовь для человека то же самое, читаем у одного старого философа, чем был разум для мира животного: она существует лишь в первоначальных задатках, но еще не на самом деле. Но если огромные мировые периоды не помешали этому разуму наконец осуществиться, то тем более неосуществленность подлинной любви в течение немногих тысячелетий, пережитых историческим человечеством, не дает нам основания заключать, что в будущем она не раскроется с той полнотой, с какой раскрылся в человеке разум, живший некогда под спудом, в потемках.
Это будущее наступало уже не раз в отношениях людей, сумевших оправдать на деле высший смысл любви, то есть соединить две жизни в одну, два существа в единую личность. Соединение это возможно при одном непременном условии: видеть абсолютную непреходящую ценность в духовном мире человека, который сейчас перед тобой, о котором можешь бессонной ночью поразмыслить:
«И кажется мне, что люблю»
(строка из того же первого стихотворения-романса А. К. Толстого).
Чтобы снятьэто «кажется», надо, повторяю, увидеть бесконечную ценность в душе будто былюбимого человека, то есть ощутить его лицо как тайну, которая требует раскрытия, расшифровки не менее кропотливой, углубленной и медлительной, чем разгадка надписей на развалинах городов майя или иероглифов иных исчезнувших цивилизаций. Но различие в этих трудах, конечно, великое: если в последнем случае воскресает перед тобой давно ушедшая в небытие культура: с ее языком, молитвами, шепотом любви, мечтами о бессмертии, то в первом случае, когда ты раскрываешь тайну будто бы любимого лица, перед тобой рождается сегодняшнийудивительный мир: тончайших душевных переживаний, невысказанных мыслей, невоплотившейся доброты, нераскрывшихся богатств духа. И по мере того, как все это раскрывается, воплощается, человек все более становится твоимчеловеком. И ты умираешь как отдельная личность, чтобы воскреснуть в новом чудесном существе, соединившем навсегда две человеческие личности.
В сущности, история любви А. К. Толстого и С. А. Миллер – история этого умирания и воскресения.
Вот она в Италии. Он из Петербурга пишет ей 4 июля 1857 года:
Обрати внимание на характер ломбардских церквей, постарайся изучить физиономию различных архитектур, поезжай в Верону – там есть ломбардский собор и римский амфитеатр, очень хорошо сохраненный… И потом могила Ромео…
А через несколько недель он твердо пишет императору Александру II:
« Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому. И надо делать выбор».
Он пишет императору о том, что больше не может носить мундира. Давнишнее внутреннее решение становится долгожданной реальностью.
И вот наконец он пишет из гостиницы «Виктория» в городе Шлангенбад не Софье Андреевне Миллер, а Софье Андреевне Толстой: она развелась и стала его женой. Исполнилось то, о чем они мечтали годы, – освобождение от постылого, соединение с любимым. Он пишет ей о чем-то странном, на первый взгляд даже непонятном:
У улиток у всех на правом боку была дыра (он рассказывает о том, как встретил в лесу трех рыжих улиток), была дыра, чтобы дышать, а у меня… нет такой дыры, и я должен дышать через горло.
А через несколько дней он повторяет опять, как что-то весьма важное:
У каждой улитки есть, кроме рта, на правом боку дыра, чтобы дышать, а у сына человеческого нет дыры на боку, и он дышит только через рот.
Конечно, это настойчивое возвращение к улиткам, это завистливое напоминание об их странном устройстве можно объяснить тем, что Толстой в то время уже тяжело болел астмой.