355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Избранное » Текст книги (страница 28)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

Рисунки Чекрыгина переносят нас в будущее, когда человек, овладев социальными и экономическими силами, решает стать господином космоса. (Любопытно, что желание воскрешения в лучезарном завтрашнем дне явственно ощутимо и в написанном Маяковским почти в те же годы «Про это».) Работы Чекрыгина, несмотря на их экспрессию, «учащенное биение пульса», мудро философичны. Они вызывают мысли о высших целях человеческого бытия. А рядом с этими мыслями живет опьяняющее ощущение: мы чувствуем, как физическая бесконечность космоса наполняется нравственной бесконечностью человека. Руки Чекрыгина делают с углем и бумагой нечто чудесное: бархатистая тьма оживлена чуть уловимым сиянием. Перед нами как бы раскрываются тайны бытия. Разум человека, сила его духа, до сих пор локализованные на земле, распространяются теперь в космосе, и он делается из хаоса подлинным космосомв мудром понимании первых философов античности: гармонией, высшим порядком. Перед эскизом «Переселение людей в космос» мы думаем невольно о том, что ряд поколений разумных существ, последовательноживших на земле, будет разумом, целокупносовершенствующим мир. Захватывающая воображение, фантастическая полнота бытия, при которой ничего не утрачено! Недаром мы видим на одном рисунке философа античности и Достоевского, нежную девушку и печального рыцаря…

Ряд одухотворенных воскрешенными поколениями миров станет живым мирозданием. Не холодные безумные миры Блока и не те «без руля и ветрил», о которых писал Лермонтов, а управляемые разумом, по-земному домашние небесные тела, чей строй, чья гармония будут результатом воплощения безграничной мысли в безграничное действие.

Миры, поколения, – а не забыт ли в этом мощном потоке человек? На одном из эскизов Чекрыгина мы видим в таинственном сиянии рассвета людей, устремленных к распростертой неподвижно на земле фигуре. Их жесты и тела выражают потрясение, горе, надежду. И мы понимаем: на земле – тот или та, кого не удалось воскресить, и если этот человек не будет возвращен в жизнь, гармония миров остальных не утешит…

В рисунках Чекрыгина разлита, как кажется мне, еще одна важная мысль. Воскрешение для него не копия, а щедрое осуществление того, что могло бы раскрыться в человеке в лучших условиях. Именно отсюда хорошо ощутимая нами духовная, нравственная красота его людей. Не думаю, чтобы Чекрыгина занимала серьезно та наивная техника воскрешения из первоэлементов материи, которую подробно излагал Федоров, – художник был захвачен грандиозным поиском смысла жизни, мощными образами космического будущего человечества и, разумеется, новым пониманием искусства, его ролью в созидании живого, очеловеченного космоса.

Чекрыгин с мальчишеских лет мечтал о фресках. Они отвечали его пониманию живописи как картин «бытийной, общей трагедии» человечества. Ведь фрески – настенные повести, даже романы, нечто более «бытийственное», чем висящие на стене картины, это сама стена, ставшая куском жизни. Чекрыгин верил в действенную силу искусства. (Разве Сикстинская капелла не мир, а Микеланджело не казался себе богом, когда его создавал?) Чекрыгин верил в миротворческую мощь художника. Думаю, и поэтому увлекали его идеи Федорова: воскресение поколений и оживотворение космоса были для библиотекаря Румянцевского музея делом синтеза наук и искусства. Федоров не раз повторял, что науки и искусство будут иметь один и тот же материал. Сегодня эту формулу легче расшифровать фантазией, чем логикой. Можно догадываться, что фантазию Чекрыгина она питала достаточно щедро. И она же утверждала его веру в действенную силу искусства. Федоров резко критиковал Шопенгауэра, Вагнера и Ницше за то, что они увлекательно изображают гибель рода человеческого, а не думают о том, чтобы отвести угрозу гибели и воссоздавать, воскрешать уже умершее и погибшее. Бесспорно, Чекрыгин мечтал о воссоздающем, воскрешающем искусстве. В меру нашего воображения мы можем нафантазировать формы и суть этого искусства, его участие в овладении силами космоса.

Не давая сейчас воли фантазии, хочу вернуться к фреске. Хотя и тут, конечно, не обойтись без игры воображения. В сущности, это та же полудетская «невинная» игра, которая ощутима в стихах Лермонтова «Мой дом». Поэт писал:

«Мой дом везде… До самых звезд он кровлей досягает и от одной стены к другой далекий путь, который измеряет жилец не взором, но душой».

«Стены» этого «дома» и были, возможно, в воображении Чекрыгина украшены фресками. Написанные им в последние месяцы жизни композиции на тему воскресения и переселения людей в космос не эскизы ли тех будущих фресок, которые, конечно же, должны повествовать о величайшем событии в истории человека и мироздания?

Разумеется, эти стены и эти фрески не имеют ничего общего со стенами подлинных домов или церквей и классической фресковой живописью художников Помпеи или итальянского Возрождения. Но не фантастична ли сама идея воскресения? Можно ли ожидать, что захваченный этой идеей художник меньше фантазии подарит размышлениям о будущем искусства? Видимо, он воображал нечто одновременно и фантастическое и реальное. Историк искусства Александр Бенуа пишет в одном из томов о том, что пейзажи на картинах Леонардо да Винчи напоминают нам «те волшебные страны, которые рождаются при рассматривании кристаллов. Кому незнакома та заманивающая сила, которая дает себя чувствовать при разглядывании этих застывших в какой-то дивной архитектуре масс, кажущихся в отблесках ожившими и содержащими какие-то безграничные глубины?» Возможно, Леонардо в самом деле в кристаллах увидел похожие на сновидения пейзажи, а потом уже перенес их на портреты. То, что кажется нам фантастическим, «неземным», реально заключено в самой структуре мироздания. И Чекрыгин мог видеть, ощущать космические фрескине менее явственно, чем Пифагор наслаждаться музыкой космоса. На мелкозернистой поверхности клубящейся в безднах первоматерии рождаются образы, кажущиеся из окон межзвездных кораблей чудесными миражами! За этими образами – волшебные страны, пейзажи-сновидения, их таят в себе кристаллы-галактики. Чтобы отнестись к этому без иронической улыбки, надо учесть, что очеловечивание космоса создаст совершенно новое состояние мироздания. Одновременнаяжизнь воскрешенных, последовательносуществовавших на земле поколений будет, непрерывным восхождением не только к абсолюту разума, но и к абсолюту красоты. Различные эпохи – от Мадленской с ее рисунками бизонов на стенах пещер до космической с непредставимым сегодня искусством объединят в мощном синтезе лучшее, что нажито человеком-художником. Этот абсолют красоты создаст и иную структуру человеческого сознания – то, что кажется сегодня фантастикой, будет живой реальностью, подобно тем волшебным странам, которые распознавал Леонардо в игре кристалла.

Но не пора ли нам вернуться на землю, в реальную жизнь, к реальному Чекрыгину? Раздумья о космическом будущем человечества не мешали его земной будничной работе: в детском театре, потом в отделе плаката Наркомпроса. А размышления об искусстве космической эпохи, казалось, не отвлекали его от забот земных.

С особым увлечением возглавил Чекрыгин оформительские работы по украшению Москвы к годовщине Октябрьской революции. В октябре 1920 года он с воображением и любовью украсил Триумфальную площадь – ту, на которой сегодня стоит памятник его великому сотоварищу по училищу живописи, ваяния и зодчества.

Он читал лекции по искусству образа, о которых художники говорили, что они достойны философа, участвовал в устройстве выставки «Искусство – жизнь».

Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.

В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»

Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскрешении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.

В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскрешения, видимо, бессознательно им отвергалось.

Он попал под поезд. Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».

Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.

Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!

Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:

 
Когда б в покорности незнанья
Нас жить создатель осудил,
Неисполнимые желанья
Он в нашу душу б не вложил.
Он не позволил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться…
 

И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов – Чекрыгин.

1971 г.
Истины и парадоксы
1

Когда сестра Фридриха Ницше, г-жа Елизабет Фёрстер, подарила Гитлеру палку, с которой философ гулял по альпийским лугам, набережным Венеции и улицам Ниццы, ей было девяносто. Похожее на мумию существо не имело, казалось, ничего общего с юной, весьма энергичной особой, воодушевлявшей менее жизнеспособного мыслителя бездну лет назад, в XIX веке, но, по существу, нравственно она, пожалуй, не изменилась. Однажды молодой Ницше получил от добропорядочных немцев по почте иронический подарок: бюст Вольтера, – Елизабет расплакалась от огорчения. Вот до чего доводит вольнодумие: в нем, ее дорогом Фридрихе, видят последователя этой парижской обезьяны! Германской гордости Елизабет был нанесен удар.

Теперь эта гордость торжествовала: фюрер бережно держал в руках палку Ницше.

Гитлер не был философом, но палки любил.

С палкой, которая была подарена фюреру, Ницше, надо полагать, не расставался и в тот день, когда его осенила в Альпах мысль о «вечном возвращении». Он заплакал, ощутив, что эта идея наделяет самые мимолетные явления вечностью: когда-нибудь человек, точь-в-точь похожий на него, будет сидеть на этом самом камне в горах и откроет ту же истину – любая минута возвращается и имеет поэтому непреходящую ценность. Ницше показалось, что судьба вознесла его на высоту 6500 футов над уровнем – не моря, а обыденного понимания мира.

Что бы он подумал об идее «вечного возвращения», если бы, подобно сестре, дожил до минуты, когда Гитлер, опираясь на палку, с картинной воинственностью откинул голову? Ведь и этому, если доктрина верна, суждено повторяться, пока существует Солнце.

Ницше, несмотря на одиночество, едва не порвал с сестрой, когда она вышла замуж за вульгарного националиста, одного из тех, кто фыркал при упоминании имени Вольтера. Сам он любил европейскую культуру, увлекался Монтенем, Стендалем и Достоевским, не мог жить без музыки. Сам он обладал, судя по воспоминаниям, мягким характером, часто болел и не отвергал сострадания и участия окружающих. И был он настолько застенчив, что не посмел объясниться в любви единственной женщине, которая была ему дорога. Он мечтал о том, чтобы облагородить человечество, сокрушал в одиночестве кумиров, переоценивал старые ценности, писал книги, к которым современная ему Германия относилась-с ироническим безразличием, и, восхищаясь в душе людьми действия, не совершил в жизни ничего, что дало бы основание его самого к ним отнести. В небогатых, уютных, старомодных пансионах, населенных респектабельными, хотя и не особенно состоятельными людьми, он романтически тосковал по жестокости. «Жестокость, – восклицал он, – древнейшая радость человечества». И с не меньшим пафосом требовал: «О дайте мне безумия, бессмертные! Безумия, чтобы я сам поверил в себя!» Он был болезненно восприимчив к малейшим изменениям состояния мира, терял покой и сон от незначительных колебаний температуры воздуха, рыдал, узнав о пожаре в Лувре, жаловался на то, что у него болит душа, говорил о себе – «мое сожженное сердце», сошел с ума и последние десять лет жизни с помраченным рассудком медленно угасал в лечебнице…

Можно не сомневаться, что, живи он при Гитлере, это угасание было бы искусственным образом ускорено, и даже, вероятно, дело не дошло бы до сумасшествия, он умер бы при очередной селекции в общенациональном или тюремном масштабе. Люди, подобные Ницше, были обречены самой логикой фашистского режима, не терпящего ни широты и разнообразия интеллектуальных интересов, ни физического нездоровья. Точно так же можно не сомневаться и в том, что само существование Гитлера с его воинствующим невежеством, поверхностной демагогией и бездарным шутовством оскорбило бы и нравственные, и тем более эстетические чувства Ницше, увлекавшегося античностью, мечтавшего о новом «трагическом человеке», о новой «трагической эре». Гитлер не тянул на роль эсхиловского героя…

Но парадокс, или, как любили говорить Маркс и Энгельс, ирония, истории заключается в том, что именно Гитлер с его государством, идеологией, партией, культом жестокости и силы, неприязнью к разуму завершал с неотразимой логикой судьбу философии Ницше. Точнее, наиболее кровавый акт этой судьбы. Он, далеко не интеллектуал, никогда не читавший ни божественного Платона, ни очаровательного Монтеня, выявил, освободив от романтических покровов, от дымки тоски по великому и трагическому, самую ее суть. Палка, с которой Ницше гулял, обдумывая Заратустру, должна была оказаться в конце концов в руках фашистского фюрера. Судьба этой палки обладает удивительной законченностью. Если бы Заратустра в самом деле существовал, он улыбнулся бы, надо полагать, печально, как умеют улыбаться мудрецы, в тот день, когда девяностолетняя госпожа Фёрстер-Ницше подарила ее фюреру. В любимом сочинении Ницше «Так говорил Заратустра» изложена не только доктрина «вечного возвращения», но и идея сверхчеловека.

Человек, утверждает Заратустра, – это боль и стыд, которые надо переболеть. И он, мудрец, живет в горах, высоко, чтобы не видеть пошлое человечество, лишь изредка нисходит к людям, открывая им те или иные добытые в тишине и одиночестве истины. Заратустра, а с ним, разумеется, и сам Ницше рассматривает человека как переходное существона пути к чему-то высшему. Человек не обладает самоценностью, его существование может быть оправдано лишь появлением того, кто, улыбаясь трагизму жизни, утвердит на развалинах одряхлевшего мира высшую культуру. Эта избранная, аристократическая натура, совершенно чуждая добродетелей, ослабляющих жизнедеятельность сегодняшнего человека – сострадания, жалости, бескорыстия, – будет обожать войну и искусство, она облагородит человечество, вернет ему утраченную за две с половиной тысячи лет европейской цивилизации силу, поведет его к созиданию высших ценностей. Человек для Заратустры – бесформенная масса, материал, безобразный камень, требующий ваятеля. Заратустра отважно поднимается и над любовью, и над состраданием, и даже над великим отвращением(разрядка Ф. Ницше) к человеку. Он тверд, как бывают тверды все созидающие. «Добрые не могут созидать, – любил повторять Ницше. – Созидающие беспощадны…»

Сам Заратустра говорит об этом возвышенно и ритмично:

«К человеку влечет меня сызнова моя пламенная воля к созиданию; так устремляется молот на камень.

О люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твердом, в самом безобразном камне.

Теперь дико устремляется молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?»

Заратустра упоенно сокрушает молотом камень, чувствуя, что его осеняет красота сверхчеловека. «Что мне теперь, – восклицает он, – до богов!»

Идея сверхчеловека ни разу не воплощается ни самим философом, ни его героем Заратустрой в точный, осязаемый образ, поэтическая фантазия не переходит, да и не может без невосполнимых утрат перейти в реальную действительность, потому что Ницше пытается в ней соединить несовместимое: любовь к войне и любовь к искусству, жестокость и творческую силу, отсутствие сострадания и какую-то совершенно таинственную, непонятно из чего рождающуюся человечность, трагическое восприятие мира и изрядную толстокожесть.

Поскольку подобные вещи совместимы только в поэтической фантазии, Ницше и не мог создать жизненного образа того, кто наследует человеку. Ему не удалось выйти из жанра дифирамбических песнопений в силу непреложных, четких законов реалистического искусства и самой жизни.

Когда аристократическая утопия начала осуществляться, то оказалось, что «сверхчеловек» весьма арифметичен, а не алгебраичен: он обладает полной суммой негативных качеств и не имеет ни единого позитивного – любит войну и, увы, не любит искусство, бесспорно жесток, но, что поделаешь, не наделен творческой силой, не ведает сострадания, но равным образом и таинственной человечности, толстокож, конечно, как буйвол, при полном отсутствии высокого, трагического восприятия мира.

Не заключали ли куски, летевшие от камня («Маленькие, добродетельные, серые люди»), несравненно и неизмеримо большую ценность, чем этот родившийся под ударами молота герой?

«Сверхчеловек» мог увлекать поклонников Ницше – а в числе их были до фашизма и субъективно честные, романтически настроенные буржуазные интеллигенты, абстрактно мечтавшие о «новом человечестве» – именно потому, что был идеей даже не философской, а поэтической. Философствовать, и на редкость логично, Ницше начал чуть позже, когда серьезно задумался о социальных условиях, обеспечивающих существование «сверхчеловека»: покорность «низменного большинства», касты, военное государство – в посвященных этому вопросу отрывочных заметках маловато романтики, зато они завидно конструктивны и, несмотря на то, что написаны незадолго до безумия, отменно здравы. Суть в том, пишет этот малоизвестный романтическим поклонникам, отнюдь не дифирамбически-заратустровский Ницше, чтобы «возможно больше утилизировать человека», а «для этого его надо вооружить добродетелями машины, его надо научить переносить огорчения, находить в тоске какое-то высшее обаяние… Машинальная форма существования, рассматриваемая как наиболее благородная, наиболее возвышенная, должна обожать самое себя. Высокая культура должна зародиться на обширной почве, опираясь на благоденствующую посредственность. Единственной целью еще очень на много лет должно быть умаление человека, так как сначала надо построить широкое основание, на котором могло бы возвыситься сильное человечество».

На фоне песнопений Заратустры («Высокое светило бытия! И вечной красоты скрижаль! Ко мне нисходишь ты!») это уже речь не мальчика, а мужа. Идею «умаления человека», наделенного добродетелями машины, и благоденствующей посредственности удалось буржуазной цивилизации осуществить – в отличие от идеи сверхчеловека – почти с математической точностью, без малейших утрат. Сегодняшний американский социолог Э. Фромм констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».

И даже то обстоятельство, что на этой «обширной почве», на этом «широком основании» не возвысилось, да и не могло возвыситься, как не могут сосуществовать любовь к войне и любовь к искусству, «сильное человечество», не должно уменьшать для нас философской роли Ницше, сумевшего почти сто лет назад увидеть и четко выразить тенденцию развития. Не его вина, что, достигнув выдающихся успехов в умалении человека, эта цивилизация не родила героя.

Но идея о желательном «умалении человека» весьма интересна не только потому, что она рисует эволюцию Ницше как поэта-романтика к весьма трезвому социальному мыслителю. Перед нами любопытная и печальная метаморфоза одной западноевропейской мысли, а точнее – одного западноевропейского чувства. Поучительно, что именно идеей умаления человека завершилась тоска по великим характерам и великим страстям, которую с начала XIX века испытывают в формах, все более болезненных и странных, выдающиеся интеллигенты Запада. Самый высокий, чистый и действенныйхарактер носила эта тоска у Стендаля – любимого писателя Ф. Ницше. Желание быть похожим на Стендаля не оставляло Ницше никогда. В молодости, последовав стендалевскому совету, – «Жизнь в обществе надо начинать с вызова на дуэль!» – Ницше написал памфлет, высмеивавший Давида Штрауса, маститого и тяжеловесного философа, который, с точки зрения автора памфлета, олицетворял немецкое филистерство. «Дуэль» окончилась тем, что Штраус через несколько недель после опубликования памфлета умер, и мягкосердечный Ницше долго казнил себя за то, что, как ему казалось, убил почтенного и, в сущности, хорошего человека. Больше, насколько мне известно, он никого на дуэль не вызывал. Однажды ему захотелось послать не философский, а самый тривиальный, деловой вызов на поединок человеку, который увел у него любимую женщину; но он сумел подавить искушение, убедив себя, что соблазнитель и интриган не достоин подобной чести.

В более поздний период Ницше желал по-стендалевски царственно переносить непризнание современников, так как дуэль, с которой он вошел в общество, была быстро забыта. Но и царственность ему не удалась: он раздражался и мучился и от непонимания читающей публики, и от холодного любопытства философских факультетов.

Чтобы быть похожим на Стендаля, надо обладать колоссальной личностью. Путь от личности Стендаля к личности Ницше (бесспорно замечательной, но не колоссальной, лишенной величия и цельности) – история вырождения тоски по великому человеку в жажду умаления человека.

Стендалю удалось застать в мире трагические характеры и трагические страсти; их уход из жизни, перелом эпохи он переживал, как переживают перелом в собственной судьбе. Его детство совпало с Великой французской революцией; юность – с наполеоновскими войнами, – в которых он сам участвовал; когда в Париж вернулись Бурбоны, ему исполнилось 30. Он задыхался в атмосфере посленаполеоновской Европы, в этом царстве восходящих лавочников и нисходящих аристократов, и лишь в Италии – в Риме, Флоренции, в Неаполе – начинало вольно дышать его израненное сердце: он оживал в общении с революционерами, в ощущении той полноты душевной жизни, которую сумели сохранить тут нетронутой женщины и мужчины из народа. На этой земле умели любить, ненавидеть, бороться и умирать, и он, отдыхая душой после пустоты и тщеславия Парижа Людовика XVIII, наслаждался миром больших человеческих чувств. Он и сам любил, ненавидел, боролся и, видимо, решился бы умереть, если бы этого потребовали обстоятельства. Италии удалось утолить на время его тоску по великому именно потому, что тут он нашел и Метильду Дембовскую, рядом с которой испытал самое большое счастье и самое большое несчастье, и карбонариев, вернувших ему веру в человека и в революцию. Опыт Стендаля показывает, что эту тоску не может насытить ни игра воображения, ни чистое писательство, ни тем более искусственные лирико-философские построения, – надо самому жить. Через несколько десятилетий писатель иного поколения, Флобер, тоже тоскуя по трагическому, задыхаясь в еще более удушливой, чем при Стендале, атмосфере, написал после «Мадам Бовари» роман «Саламбо», уйдя в поисках больших характеров далеко-далеко от пошлой современности в Карфаген III века до нашей эры, – и что же: писатель Флобер пережил, несомненно, высокие минуты, но был ли удовлетворен Флобер-человек?

Мудрость Стендаля в том, что, тоскуя по великому в человеке, он это великое искал в живой действительности, в собственном сердце. Он не позволял себе ни далеких исторических экскурсов, ни бесплодной игры фантазии, ни рискованных утопий. Весьма соблазнительно, конечно, подумать, что Стендалю было намного легче, чем остальным, потому что он застал великое в мире. Но разве в истории человечества были эпохи, когда бы это или не уходило, или не нарождалось?!

Оттого, что Стендаль ни разу не порвал с живой действительностью, он и не отрекся ни разу от человеческого в человеке. Он мог не любить современников и соотечественников, но человека любить не переставал. Часто испытывая почти физическую тошноту от общения с людьми, он никогда не изменял закону: «Человек – высшая цель». Даже в самые тяжелые минуты он не позволял себе усомниться в человеке, в его будущем, и когда утверждал «меня поймут в 1941 году», то имел в виду, что поймет именно человек, а не таинственное и фантастическое высшее существо. Тоска по великим характерам и великим страстям, которые при нем действительно уходили из жизни, углубляла его любовь и нежность к человеку, потому что он сам был великим характером и испытывал великие страсти.

Если говорить об уроках Стендаля, то один из них, весьма существенный, в том, что для большой души не может быть «слишком человеческого». Этого урока, несмотря на искреннее увлечение Стендалем, совершенно не понял Ницше. Ему и не удалось ни в чем быть на него похожим: как писателю не хватало стендалевской ясности, силы, как человеку – стендалевского величия.

Почувствовав в юности острую тоску по высокому и трагическому, Ницше после немногих попыток (участие в военных действиях в качестве санитара, романтизация фигуры Бисмарка) оставил надежду найти это трагическое и высокое в самой жизни. Он быстро понял, что ни чиновно-монархическая Германия, ни буржуазная Европа утолить его тоски не могут. Если Стендалю посчастливилось застать в старом мире великие характеры, то жизнь Ницше совпала с тем моментом в развитии европейского духа, когда в традиционной действительностивеликих характеров уже не появлялось. В этом отношении старая реальность полностью себя исчерпала, а новый мир, нарождающаяся социальная реальность вызывала ужас у боящегося «толпы», тоскующего по обществу избранных, аристократически настроенного мыслителя. Когда лучшие сердца новой Европы оплакивали расстрелянных у стен Пер-Лашез коммунаров, Ницше рыдал из-за того, что уличные бои в Париже вызвали в Лувре пожар и могли пострадать его любимые полотна.

Человек, который не находит ничего отрадного в окружающей его реальной действительности, начинает исступленно и опьянен-но любить искусство. Рождается чисто эстетическое восприятие мира, ведущее по жестокой и таинственной логике вещей не к расцвету, а к гибели красоты; возникают странные иллюзии: например, эпохи наибольшей социальной несправедливости кажутся самыми «красивыми»… Когда за несколько месяцев до Коммуны войска «железного канцлера» Бисмарка развивали победоносное шествие на Париж, филолог-санитар Ницше мечтал в окружении раненых солдат о том, чтобы война эта имела идеальную, возвышенную цель: ну… освобождение статуи Венеры Милосской! Безнравственность чисто эстетического восприятия мира в том, что при любви к бессмертным полотнам теряется ощущение красоты и ценности человека (именно поэтому и ведет она к гибели красоты в жизни). В соответствии с эстетическим восприятием Ницше наивно удивлялся: «Неужели не дозволено любоваться злым человеком как диким пейзажем?» Мыслителю – воинствующему эстету кажется, что, если не научить людей парить над моралью, жизнь утратит легкое дыхание. Это парение рисуется в воображении как чудесный танец. Но – дивное диво! – с уходом морали жизнь тяжелеет, лишается подвижности, делается более механической, чем была до «танца», точно вынули из нее душу. Самое легкое дыхание у доброты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю