355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Избранное » Текст книги (страница 1)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)

Евгений Михайлович Богат
ИЗБРАННОЕ


«Чувствовать себя в человечестве»

В 1967 году журнал «Искатель» опубликовал философскую повесть Е. М. Богата (1923–1985) под названием «Четвертый лист пергамента». Сюжет ее был сугубо фантастическим, однако к теме этих заметок он имеет самое реальное отношение.

Повесть обратила на себя внимание читателей и критики – не только серьезностью общечеловеческих проблем, которые поднимал ее автор, но и своеобразием художественной композиции, удивительной пластикой языка, осязаемостью слова.

…В памяти остался завораживающе зримый образ города далекого Средневековья, где, пробивая облака, словно вырываясь к звездам из тусклой обыденности, на пути к другим, неведомым мирам возвышался, парил Собор. Творение гениального архитектора XIII века, на многие столетия обогнавшего время, отведенное ему на земле… А правил городом, где больше всего боялись нового и доброго, некто епископ Сванг. Злая воля, облаченная в материальную оболочку.

Владелец диковинного изумруда, Сванг высматривал сквозь волшебные грани характер и будущую судьбу каждого новорожденного. И если видел эту судьбу талантливой, крупной, – то на личико младенца надевали плотную маску из телячьей кожи: ему не суждено было узнать, что такое ветер, солнечное тепло, слезинки дождя. Так, из колена в колено вырастала в том городе каста неприкасаемых. Гинги – люди без прошлого и без будущего. А город, лишенный лучших своих сынов, сонно влачил серое и бесталанное существование, при котором неведомо наслаждение Разума, минуты озарений и открытий.

Здесь обречен был на гибель гениальный пришелец из другой эпохи – Вилард. И, зная это, он спешил построить свой Собор – прокричать им на века, что талант бессмертен, а духовное оскудение несет гибель…

Говорю об этой повести столь подробно не только потому, что сегодня она входит в издание избранной прозы Евгения Богата, но и потому, что в той, ранней работе мастера нашей «нравственно-философской литературы» (как нередко называла Евгения Богата современная критика) были точно прочерчены маршруты писателя в его литературное будущее, к работам разных жанров, от оригинальной эссеистики и социальной педагогики до серьезной психологической прозы.

Евгений Богат плодотворно работал на широкой творческой ниве: он писал философские повести, рассказы, небольшие эссе, полемические статьи, судебные очерки… За этой «жадностью» к литературным жанрам явно ощущалось нечто более существенное: заинтересованность писателя в самых неожиданных явлениях жизни, в самых разных формах духовного бытия человека, его стремление познать разнообразие и богатство судеб и характеров.

Впрочем, при явном несходстве тем и жанров существуют две особенности, сообщающие творчеству Евг. Богата единство и цельность. Первая заключена в том, что он по сути таланта и мировосприятия – эссеист. В одной из книг для детей – «Узнавание» – писатель попытался популярно объяснить этот несколько загадочный жанр. Он пишет:

«„Эссе“ в переводе с французского означает „опыты“.

Это опыт чувств и размышлений писателя, выраженный не в образах и отношениях героев, как в романах, повестях и рассказах, а непосредственно, открыто – в непринужденном общении с читателем. В эссе два героя, и оба существуют реально: автор и его собеседник. Смысл повествования в том, чтобы родились и развились между ними серьезные, увлекательные отношения. …Эссе – это совместный живой поиск истины».

Все это верно – в теории. Но сам Евгений Богат в том, что он писал порой, интересно себя «опровергает». Его художественное мышление можно назвать синтетическим. Границы между жанрами весьма условны и подвижны.

Что такое «Ахилл и черепаха»? Это – повесть-эссе. И в то же время она построена на реалистическом, почти документальном сюжете. Что такое «Музыканты»? Это, казалось бы, философски-фантастический рассказ и в то же время это эссе. Что такое «Рембрандт»?..

Но, пожалуй, лучше, чтобы читатель подумал об этом сам. Ведь цель писателя именно в том и заключается, чтобы размышлять совместно, и не только над содержанием, но и над формой.

Вторая особенность творчества Евг. Богата, сообщающая цельность тому, что им написано, – взволнованное отношение к человеку, его судьбе.

«Один старый писатель… любил повторять: каждый рассказ, каждую повесть надо писать так, будто бы они последние у тебя. Наверное, и любить надо так» – эти слова одного из персонажей эссеистики Евг. Богата могли бы стать эпиграфом к его собственному творчеству, ибо здесь заявлено отношение автора к жизни и к литературе. Писатель постоянно сражался за победу добра, справедливости, человеческого достоинства. Его враги – эгоизм и корыстолюбие, жестокость и цинизм.

Прозу Евг. Богата отличают широта и свобода авторского замысла. Его повести и рассказы воспринимаются как самостоятельные главы писательского дневника: о том напоминает личная, порой сокровенная интонация, особая тональность сдержанных авторских признаний. Наконец, они объединены и общим героем. Главный герой его книг, где зло не всегда оказывается побежденным, – «повседневный гуманизм». Как утверждает автор, именно такой вид гуманизма «становится все более земным и все более, в сущности, возвышенным. Он охватывает не только жизнь общества в целом, но и сосредоточивается на отдельной человеческой жизни. Мы все отчетливее понимаем: духовные ценности могут и должны формировать характер человека не только в ситуациях огромных потрясений, но и в будничной, повседневной, казалось бы, неприметной жизни.

И лишь при этом условии человек и перед лицом великих потрясений остается в полном смысле слова человеком».

О чем же пишет Богат? Если коротко – его интересует возможность «видеть во времени живой рост души». Если более подробно, то перечислять придется практически все существенные заботы и свершения сегодняшнего общества: перемены в социальном общественном климате, судьбы новых направлений в науке и технике, демографические «всполохи», судьбы художников, жизнь искусства как истории человеческого духа…

Читатель, обратившийся к страницам «Писем из Эрмитажа», к рассказам и эссе, объединенным в цикле под названием «Автор скучных писем», убедится в справедливости такого суждения.

О Евг. Богате писалось немало. Критики и исследователи современного литературного процесса отмечали, что он «остро ощущает жизнь современного человека в исторической культурной непрерывности», что «автор умеет увлечь собеседника-читателя неожиданностью, новизной подхода к „вечным вопросам“», что книги этого писателя – «философская проза о безграничности духовного идеала…».

В «Избранное» Евг. Богата собрано все лучшее, что им создано в жанре философской прозы.

Перечитывая отдельные работы, вошедшие в это издание (каждая из которых, по сути, законченное автономное художественное произведение), отчетливо видишь перед собой единый, протянувшийся на годы и десятилетия авторский монолог, обращенный к невидимому собеседнику, «другу-читателю».

Монолог-беседа, в котором есть и откровенность доверия, и философские раздумья, опирающиеся на знание жизни людей, на собственный нравственный опыт и эрудицию, а главное – любовь к тем, о ком он пишет, за чьи судьбы нередко вступает в бой, твердо веря: людям необходима правда и только правда, чтобы реально сознавать время и себя в нем…

Недавно в журнале «Вопросы литературы» были опубликованы страницы из дневников замечательного советского писателя Николая Сергеевича Атарова. Одна из таких страниц посвящена Евг. Богату. Написана она была, когда он только еще входил в литературу, выпустив две книги – «Мир обыкновенных открытий» (Московский рабочий, 1964) и «Бессмертны ли злые волшебники» (Молодая гвардия, 1967).

«Началось наступление на злого человека, – писал Атаров, – оно идет одновременно в самой нашей общественной жизни и в ее зеркальном отражении: в искусстве, в литературе, в прессе – газетно-журнальной публицистике.

Добрые перешли в атаку, сокрушают „барьер жестокости“. В публицистике это Медынский с его книгой, которую он по праву назвал „трудной“, это Рябинин с книгой „О любви к живому“, Шаров с его педагогическими этюдами. В этом хорошем безуставном „ордене“ есть и еще один надежный боец – Евгений Богат.

…Великолепное качество его книг – они для желающих думать!.. Богат спорит, он полемичен, спорят и его герои. А герои его обыкновенные люди, и те, кто ходит в чудаках, и те, кто – в рационалистах… Удивительное чувство самоосвобождения испытываешь, когда видишь, как охочи думать и охочи спорить его герои: строители дорог, токари, наладчики электронных машин. Как будто сброшены панцирные доспехи – и вот борются, сплелись руками, ногами, торсами живые тела, – как радостно любоваться борьбой, не слыша звона панцирных доспехов.

„Не снижайте мысль“ – девиз Богата».

Н. Атаров писал эти дневники для себя и поэтому его суждения особенно ценны – чистосердечностью и живой заинтересованностью в судьбе молодого собрата по перу.

Не менее ценно и другое: к 70-летию Николая Атарова Евг. Богат написал о нем небольшое эссе, в котором есть несколько, как мне кажется, «личных строк»:

«Нехорошо, когда у человека два лица, но когда одно такое, в котором возрасты жизни играют, как в янтаре напластования веков, – перед нами человек, чья жизнь удалась, потому что он думал не об удаче, а о жизни».

Речь идет о той цельности и единстве жизни и творчества, мысли и сердца, к которым стремится каждый писатель. О той неразделимости духовных голосов – Литературы и самого писателя, которая есть «необходимое и обязательное условие» настоящего творчества. Думается, труду Евгения Богата в литературе присуще это дорогое качество, которое сам писатель формулирует кратко: «Чувствовать себя в человечестве…»

Евг. Богат – один из самых читаемых в нашей стране писателей. О том свидетельствовала и его почта, насчитывающая многие тысячи писем: взволнованных исповедей, рассказов «о времени и о себе»…

«Мне часто кажется, – сказал он однажды, – что письма читателей обогащают меня гораздо больше, чем их авторов, т. е. читателей, – мои книги. И совершенно бесспорно, что если бы не было писем, не было бы книг».

Интересный синтез художественного и творческого анализа действительности отвечает, бесспорно, желанию читателя думать, размышлять.

Надежда ЖЕЛЕЗНОВА

ПОВЕСТИ

Ахилл и черепаха

…То, что я знаю, узнать может всякий,

а сердце такое лишь у меня.

Гете. Страдания юного Вертера

Письмо
«Уважаемые товарищи!

Я первый раз пишу в газету. И пишу о себе, а это так трудно. Будьте добры, передайте мое письмо благородному и мужественному человеку. Мне так хотелось бы получить честный ответ от чистого сердца на вопрос: стоит ли жить после того, как твое достоинство женщины и человека унизили и растоптали? В чем черпать силы, чтобы жить дальше, если самая большая ценность оказалась медяком, да еще фальшивым?

Вы помните, несколько лет назад шел фильм кажется итальянский, – „Главная улица“? Так вот, у меня в жизни стряслось что-то похожее… Только отличие в том, что жизнь не кино.

Мне двадцать шесть, я окончила химфак пединститута и сейчас работаю в школе в городе Нижнеустинске. Я химичка, как нас называют, но не могу жить без музыки, стихов, без Тургенева и Л. Толстого. Может быть, в этом мое несчастье, я ищу в жизни то, что ушло из нее. Мои любимые герои с детства, с четырнадцати лет, Рудин и Андрей Болконский.

Я рано потеряла родителей и стала жить одна, но не падала духом, верила, что встречу доброго, благородного, мужественного человека. Но время шло, а одиночество становилось все нестерпимей

И вот я, наконец, не одна: он уверял, что любит меня, стоял передо мной на коленях. Он тоже работает в школе, соседней, его зовут Алексей Истомин, математик. Немного странный, но, мне казалось, серьезный и умный. Я думала, ему со мной хорошо. Он болел, я ухаживала за ним.

Я давно читаю вашу газету, в ней печатаются большие, глубокие писатели, может быть, они что-то поймут в этой истории, я ничего не понимаю, чуть не сошла с ума.

Он вечером должен был ко мне переехать, я помогала ему утром собирать вещи. К девяти часам накрыла стол, откупорила вино. В десять его нет, и в одиннадцать, и в двенадцать… Я побежала к нему, увидела в окно – он сидел за столом и что-то писал и улыбался!.. Это было как в „Главной улице“. Чудовищно!

Это был тоже розыгрыш. Только, видимо, не на пари, не для товарищей, а чтобы потешить себя. У меня не было сил даже постучать в окно, я ушла, и мне хотелось умереть.

Я ничего не понимаю, мне очень плохо сейчас, как жить дальше?

P. S. Мне кажется, надо мной смеется весь наш маленький город, тоже как в „Главной улице“. Я иду в школу, опустив голову низко-низко…»

Т. И. Малявина
Часть первая. Один день

Решено было, что поеду к Т. И. Малявиной я.

– Большие, глубокие писатели вряд ли оторвутся от письменного стола ради этого случая, – кривя иронически губы, говорил мне редактор. – Думаю, что вы разберетесь не хуже. С богом!

Ехать мне не особенно хотелось, и я не торопился. Письмо Т. И. Малявиной и трогало меня по-человечески, и отталкивало.

Трогало тем, что ей больно. Но эта боль, как мне казалось, должна быть более целомудренной, обращенной, если она невыносима в одиночестве, к самым дорогим людям, но не к тем, совершенно чужим, с неведомым тебе душевным строем, которые за тридевять земель вынут деловито письмо из конверта.

Ну, а если нет рядом этих самых дорогих? Что тогда? Я боролся с собой. Мне, естественно, хотелось менее сложного, более цельного отношения к письму: сострадать, а не осуждать. Уж если ехать, то действительно с чистым сердцем.

Но письмо, к сожалению, отталкивало меня не только нецеломудренной обнаженностью. Я испытывал давно неодолимую антипатию к молодым женщинам, влюбленным в Рудина и Болконского, повторяющим кстати и некстати, что из жизни «что-то ушло». Опыт общения с ними убедил меня, что они поразительно слепы к тому новому и удивительному что «вошло» в жизнь и что составляло для меня главную радость и ценность современной жизни.

Редактор, выслушав эти соображения горестно рассмеялся:

– Когда же вы, наконец, научитесь мыслить? Видеть отчетливо большую тему в потоке случайных, разрозненных явлений? При чем тут все ваши сомнения, когда тема эта в данном случае… – он умолк на полуслове, вглядываясь в меня напряженно несколько секунд, как бы решая про себя, стоит ли передо мной метать бисер, и поднял торжественно левую руку с нацеленным в люстру указательным пальцем. – Тема эта: искусство и человек. Человек и искусство. – Я ошалело следил за его пальцем, и он подобрел, подсел ко мне на диван, обнял за плечи. – Не понимаете?.. – Редактор любил, когда его в первую минуту не понимали. Развивая дорогую мысль, импровизируя, он полемически оттачивал аргументы. – Человек и искусство, – повторил он. – Вы подумали о чем угодно, но только не о фильме «Главная улица». А в «Главной улице» – главная тема. Может быть, этот фильм – не по воле его авторов, разумеется – и подсказал герою вашей будущей статьи определенный образ действия. Он вынес из фильма не боль за человека. Не это – помните? – удивленное и беззащитное, как у наказанного невесть за что ребенка, лицо стареющей женщины. Не отвращение к миру, в котором смех перестает быть смехом, потому что может рассмешить только горе, только слезы. Нет! Он вынес идею розыгрыша… Сюжет утратил для него философское, эмоциональное содержание, стал руководством к подлости. Конечно, подобный нравственный урод – один из тысячи, из миллиона. Это случай патологический, музейно-редкий. Но – постарайтесь тут понять меня особенно отчетливо – из жизни действительно что-то ушло. И вашей кибернетикой вы этого не восполните. Не перебивайте! Я боюсь утратить нить… Эмоциональное, философское воздействие искусства на души молодых ослабло. Конечно, я не думаю, чтобы уже сегодня нашелся юноша, который в «Войне и мире» запомнит не любовь Болконского, не его поиски смысла жизни, а тактику совращения Наташи Анатолем Курагиным. Но ведь вот даже вам не импонирует, что автор этого письма относится к героям Толстого и Тургенева с неким старомодным трепетом. А? – Он улыбнулся торжествующе и опять ухватился за «нить»: – Искусство, дорогой мой, – это океан. Когда-то думали, что его сокровище – жемчуг. А оказалось – планктон, мокрые пастбища, которыми можно накормить все живое в воде и на суше. Если этого не понимать, то остаются жемчуг и акулы. А поскольку жемчуг вообще редкое явление…

– …Акулы кажутся более современными, – догадался я. – Им начинают даже невольно подражать.

– Вы меня поняли, – заметил он, поскучнев. – Вот и поразмышляйте, пофилософствуйте. Я жду от вас большого раздумья. О планктоне…

Океан был для редактора неиссякаемым источником образного мышления. Он сопоставлял с океаном науку, политику, международную жизнь, сообщая соответственно тем или иным особенностям океанической стихии неожиданный метафорический смысл.

Выходя из его кабинета, я невольно думал об удивительных обитателях больших океанических глубин, об этих изящных и хрупких созданиях, которых почти никогда не удается поднять наверх неповрежденными: обламываются ветви морских лилий, откалываются колючки морских ежей… Такая же судьба постигала и мысли редактора, пока они, изящные и хрупкие, как морские лилии, шли из глубин его понимания мира на поверхность – к собеседнику.

Но в данном случае мне казалось: я его понял. Планктон искусства. Большое раздумье.

В нашей редакции обожали большие раздумья. Этот таинственный жанр культивировал сам редактор, его с железным педантизмом утверждали заведующие отделами, охранял секретариат.

Различные частные случаи из жизни служили лишь поводом для философических рассуждений на ту или иную тему. Иногда при сокращениях случаи вообще отбрасывались как уже ненужный повод к обобщениям. Оставались мысли. Большое раздумье…

Человек и искусство. Метафорический планктон – то есть то духовно-питательное, емкое, не оцененное до конца, что порой неощутимо живет за строками и между строк в хороших книгах (фильмах), – большого раздумья заслуживал бесспорно. Надо было писать, видимо, об умении открывать для себя этот «планктон» в океане искусства, ощущать сопричастность его жизненной благодатной силе.

В поезде, по дороге в Нижнеустинск, я старался восстановить в памяти «Главную улицу». Фильм я видел несколько лет назад и помнил его несвязно, как помнят сон. Испанский город, белый, сухой… Южная суета улиц, старина и вечерний блеск огней… Веселые бездельники в кафе… Рассвет и резкие тени в похожем на ущелье тысячелетнем переулке… Помнил более отчетливо удлиненное лицо стареющей женщины и то высокомерное и одновременно умоляющее выражение, которое иногда появляется на некрасивых женских лицах. И помнил – уже в себе самом – острую печаль, когда она стояла у зеркала, все больше дурнея, и понимала, что ее обманули. И смех – оттенки смеха: иронический, небрежный, торжествующий, наивный. Смех улиц, смех города над человеком, который захотел счастья.

Но при чем тут, черт возьми, Нижнеустинск? Испания, тоскующие аристократы и… маленький город за Уралом, окруженный величавым лесом.

Лес этот подступал все теснее к окнам поезда. Потом стена деревьев оборвалась, открылся город. Неслепящее солнце поздней осени повисло над резко разноэтажными улицами.

Город издали казался нарисованным рукой ребенка: низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома – карандаш порывался все время вверх и падал. Города, созданные маленькими художниками, почему-то похожи на стада жираф – трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. Был похож на стадо жираф и этот город, но чем ближе, тем отдаленнее, становясь все менее «детским», все более будничным, точным.

Через четверть часа, выйдя на вокзал, я увидел отнюдь не диковинное сочетание города и деревни: изящный широкоэкранный кинотеатр соседствовал с одноэтажной деревянной библиотекой, настоящей избой-читальней, на залитую асфальтом площадь выбегал сельский немощеный переулок. Старой, захолустной была и гостиница, а в ней – стоило постоять у окошка дежурной – слышалась та загадочная, пересыпанная терминами и формулами речь, которую любят молодые химики. Строй жизни города, его быт и даже язык определял новый большой химкомбинат.

Я всматривался, вслушивался в город и ощущал все время ту смутную – когда-то ее называли щемящей – тревогу, которая, видимо, рождается от ожидания, что вот сейчас ты войдешь в чью-то жизнь В гостинице я перечитал еще раз письмо Т. И. Малявиной, и опять меня удивило, что она не написала ни домашнего адреса, ни номера школы и даже сам город упомянула мимоходом. В первый раз я подумал отчетливо: так пишут, не ожидая или не желая ответа, и меня еще больше смутила мысль, что, может быть, уже сегодня я увижу эту женщину.

Дежурная рассказала, что в городе только две школы: новая и старая, и объяснила, как их найти. И вот я пошел в новую, обдумывая по дороге, как похитрее себя вести, чтобы ни одна живая душа не догадалась, зачем мне нужна Т. И. Малявина. Пока я не поговорю с ней самой и не узнаю, чего она действительно хочет: доброго совета или возмездия, ее письмо – редакционная тайна. Исследуя человеческие истории, подобные этой, журналист должен быть бережно точен, как хирург при операции на сердце. Ну, а если нужно, то жесток – тоже как хирург.

Но оказалось, что и хитрить-то не с кем. Школа была пуста. Она была наполнена пыльными столбами солнца и той бессодержательной тишиной, которая не боится шума. Я заходил в классы с черными чистыми досками и не понимал, в чем дело. В учительскую на третьем этаже я тоже вошел, как входят в пустую комнату, – с резковатой небрежностью и безразличным любопытством. И увидел за столом с россыпью тонких тетрадей пожилую, широколицую, мило улыбавшуюся женщину. Она, несомненно, слышала мои шаги и понимала мое удивление. Ждала…

– День добрый, – поздоровалась она еще радушнее. – А у нас сегодня массовая экскурсия. На комбинат. Ушли маленькие, ушли большие. Одна я осталась домовничать, – и она добрейше рассмеялась. – Да вы садитесь!

Я сел, испытывая к ней то теплое, то благодарное, что чувствуешь к человеку, заполнившему вакуум, будь то пустыня Гоби или опустевший дом.

– Вы из Москвы… – она вопросительно наморщила лоб, но интонации были утверждающими. – Из какой организации?

Я не смог уклониться от точного ответа: назвал газету и себя.

– А я учительница литературы, – улыбнулась она опять, – Полина Карповна Шестобитова. Местная уроженка, большая патриотка града сего…

– В городе вашем есть что-то удивительное… – начал я.

– Да? – перебила она меня с какой-то обезоруживающей непосредственностью. – Да? И я его люблю. Но вам не нужно было ехать сюда. Не обижайтесь. Вы ведь насчет Малявиной?..

Я молчал.

– Слышала я стороной, что ушло письмо в Москву. Не стоило его писать! А вам ехать. Кому нужно, чтобы опять кто-то страдал, не спал по ночам: мне, вам, той девочке? Конечно, жаль… Но в пятнадцать лет раны заживают быстрее, чем в шестьдесят, и даже быстрее, чем в двадцать шесть.

«Той девочке»? Я слушал, не понимая. Точнее понимал одно: мне лучше сейчас молчать. Молчание тоже хитрость. Видимо, единственный вид хитрости, который доступен с этой широкоскулой женщиной, одновременно и остро наблюдательной, и поразительно нелукавой.

То ли речью, замедленной и победительно чистосердечной, то ли домовитой обстоятельностью облика – над тетрадками она возвышалась чуть торжественно, как хозяйка в старинном и истовом смысле слова, – Полина Карповна Шестобитова напоминала пожилых положительных женщин А. Н. Островского, умевших понимать непостижимую для окружающих жизнь молодого сердца и говорить с горькой искренностью купцам-самодурам серьезные, полновесные слова.

Но долго молчать мне не удалось, потому что замолчала она сама – наклонилась над тетрадками, задумчиво покачивая большой седой головой. Я тоже посмотрел: это было сочинение, написанное 9-м «А» на тему «Печорин и Базаров».

– Странное сочетание, – удивился я. – Печорин и…

– Рискнула! – усмехнулась она. – Без роно… – и рассмеялась изумленно-молодо. – Как меняется отношение к литературным героям! Лет десять назад мальчишки были холодны к Печорину, даже иронизировали над ним. Один из них, умный и трезвый, помню, любил повторять: «Печорин – это игра ума, а Базаров – дело». Они даже учились у него, у Базарова, чему-то – он земной, без иллюзий. А сейчас мальчиков волнует Печорин. Особенно Печорин «Фаталиста», задумывающийся над сложностью жизни, над загадками человеческой судьбы, мироздания. А Базаров им неинтересен. И я еще не поняла: поражение это или, может быть, победа?.. – Она почему-то понизила голос до шепота: – Печорин глубок. Он философ… Но многим из них нравятся и его жестокость, одиночество. Хочется это понять, понять… – И она, уже не смеясь, смешала обеими руками тетради.

Теперь она не была похожа на женщин А. Н. Островского: в ее лице, в ее голосе была та изменчивость, та живая игра, которую один из наших ведущих очеркистов назвал однажды старомодно и возвышенно «трепетом современности».

– Нет, учителю литературы, – объявила она убежденно, – тяжело особенно. Посудите сами, естественники, та же Малявина, судят: поражение или победа – по глубине понимания аксиомы, формулы. Верно? А у нас, помимо глубины, есть еще и нравственный подтекст понимания. Согласны? И решить: поражение или победа – часто бывает нелегко. Но когда действительно победа!.. Естественники подтрунивают надо мной. Конечно, и закон Бернулли важно понять, чтобы быть мыслящим человеком. Но когда девочка смеется над письмом Татьяны к Онегину и все эти «Ты в сновиденьях мне являлся» и «Перед тобою слезы лью» кажутся ей милыми нелепостями, а потом однажды после уроков говорит: «Полина Карповна! „Никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна“ – это так естественно и хорошо, будто бы и не Пушкин, а я сама подумала…» – я вижу, моя победа больше! Хотя… иногда за победой идет беда. Это та самая девочка, из-за которой вы ищете Малявину.

Мне казалось, что я вот-вот узнаю, что же это за «та самая девочка» и почему я должен из-за нее искать именно Малявину. Было совершенно ясно, что речь идет о какой-то второй истории из жизни Малявиной, известной несравненно более широко и, видимо, волнующей людей острее, чем та, первая.

Но моя собеседница, помолчав, заговорила суховато о том, что между педагогическим и обыкновенным человеческим тактом, в сущности, нет никакой разницы: педагогический – лишь высшая степень человеческого. Поэтому когда бестактен педагог – бестактен человек. Это, разумеется, ужасно – ужасно потому, что ранит детей. Но бывает особая бестактность, идущая не от характера, а от состояния души человека: бестактность минуты, за которую потом мы судим себя сами.

– Вам не надо было ехать к нам! – повторила она. – И без вас, извините, тяжело…

Меня уже не удивляла тишина в школе, но полновесность этой большой тишины я ощутил еще раз, когда она будто бы упала, как падает большое тонкое стекло, разбиваясь на тысячу осколков.

А через минуту в учительскую вошли несколько человек: молодая женщина, еще одна, постарше, и трое мужчин. О том, что сейчас, должно быть, войдет Малявина, я подумал, как только послышались голоса, и, едва увидел молодую, понял: она. С той особенной емкостью восприятия, что неизвестно откуда берется, когда перед тобой человек, о котором раньше слышал или думал, не видя его никогда, я мгновенно «вобрал» в себя ее напряженное, какое-то неправильное лицо с высоким незагорелым лбом и детски беспомощным подбородком, ее какие-то беспокойные, с живыми, нервными пальцами руки и неточную ее походку.

Комнату, должно быть виденную сотни раз, – с морщинистым, как лицо старухи, глобусом, унылым чучелом какой-то птицы, шкафом, набитым ржавеющими бумагами, – она оглядела быстро, нервно, будто ожидая найти что-то новое, острое. И нашла: меня. А я улыбнулся нелепо, точно умышленно выделяя себя этой улыбкой из обжитого и неопасного мира глобуса, чучела, старых бумаг.

Полина Карповна поймала ее руку. Усадила рядом. Мужчины и женщина постарше отошли к окну, саркастически обсуждая архитектурные особенности «химкомплекса».

– Действительно, – коротко рассмеявшись, согласилась Полина Карповна, ловко выхватывая нить из их разговора. – Дом культуры построили с колоннами. Да вы увидите! Сам комбинат – оригинальное современное сооружение, в сумерках будто карандашом нарисован, одной линией. А в Доме культуры все детали античности. В целом нечто вроде кентавра…

– Да… – ответил я, вспоминая первое впечатление, еще в поезде, – город ваш в самом деле… – и посмотрел на Малявину.

– Да вы познакомьтесь, – тихо и будто небрежно уронила Полина Карповна, – товарищ к вам, Таня… Татьяна Ивановна… из Москвы, из редакции.

– Наверно, нам лучше уйти, – начал я, чувствуя все большую неловкость.

– Да, разумеется, – решительно согласилась она.

Улица, устланная желтым листом, шла под уклон. Маленькая деревянная церковь, должно быть, построенная лет триста назад, с разрушенными от старости ступенями, казалась забытой, поломанной игрушкой на дымном исполинском фоне нового химкомбината с могучим лаконизмом несущих конструкций и путаницей переходов, галерей. Было в этом очерке что-то инопланетное, марсианское, что ли, углубляющее земную детскость осенней улицы, по которой мы шли.

Я думал: с чего начать? В голове надоедливо вертелось. «Вы мне писали…» Но писала-то она не мне, а «благородному и мужественному», без имени и лица – Человеку с большой буквы писала, а не тому реальному, с маленькой буквы, который идет рядом и о чем-то думает и молчит.

Я молчал, потому что понимал, как легко сейчас оказаться бестактным. И, понимая это, совершил самую, вероятно, большую бестактность: достал ее письмо. Она посмотрела на мои руки.

– Разрешите? – сжала его в пальцах и, сутулясь, сунула в сумку. – Я хотела написать, – резко откинула голову, – чтобы его сожгли. Но меня остановила мысль, что вы подумаете там, будто я теперьчего-то боюсь. Наверно, потому, что боюсь в самом деле…

Я отметил про себя это старомодное, книжное «сожгли». Будто в 60-х годах XX века письма жгут. Построим, черт побери, камины у себя в редакции, поставим канделябры! Ко мне вернулось утраченное на несколько минут ощущение реальности. Я почувствовал себя в состоянии отнестись к Т. И. Малявиной в достаточной мере здраво и трезво, с той исключающей досужие вымыслы и сантименты определенностью, которая спасает от ошибок в любом деле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю