355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

– Чего вы боитесь теперь? – посмотрел я на ее высокий незагорелый лоб.

– Я боюсь, – она нехорошо, жалко рассмеялась, – что вы напишете обо мне фельетон.

Этот «фельетон» был, видимо, родным братом камина, в котором, по ее убеждению, в редакциях жгут письма.

– Забудем о моем письме. Хорошо?

– Понимаете, Татьяна Ивановна, – начал я, стараясь быть максимально четким и в то же время не обидеть ее, – если бы я ехал к вам сюда в метро или на такси, то, видимо, отнесся бы к этим резким переменам в вашем настроении или вашем состоянии нетребовательно и, оставив вам для сожжения уже ненужное письмо, вернулся к себе на работу. Но расстояние между нами две с половиной тысячи километров. Я ехал двое суток с пересадкой («Ох, про пересадку не нужно», – мелькнуло). С ночной пересадкой, – повторил я упрямо, – оставив в Москве немаловажные дела…

– Да! – перебила она меня. – Да… Но поймите!

– Хочу понять, – сказал я.

– Мне казалось тогда, что надо мной, как над героиней той картины, смеется весь город. Смеется и жалеет…

– Почему вы все время думаете о «Главной улице»?

– Я видела этот фильм… Сядем? – Мы опустились на засыпанную листьями косую скамью в конце улицы. – Видела его два, нет, три года назад в маленьком городе, меньше этого. Я тоже была одна. И шла зареванная вечером из кино через темную площадь. А там висел большой рупор. Радио… И передавали как раз новости. О том, что Кусто уже сто седьмой день живет под водой, в Голландии нашли неизвестную картину Рубенса и в какой-то американской обсерватории уловили странные сигналы… А я шла через ту неосвещенную площадь, чайная, помню, была еще открыта, слушала поневоле и думала о том, что ничего этого не нужно: ни жизни Кусто под водой, ни сигналов из космоса, ни даже Рубенса… Зачем это, если можно так унижать женщину? Дура я… Люди ходят в кино, чтобы отдохнуть… Потом решила: забуду! Не забыла, даже видела однажды во сне тот испанский город… этих шутников… и ее…

Теперь, когда мы сидели, я мог рассмотреть Малявину подробно. Это лицо с непропорционально высоким лбом и детски беспомощным подбородком, эти худые, сутулящиеся плечи, ноги в разбитых – не поймешь: мужских ли, женских? – башмаках, должно быть, удобных для экскурсии на комбинат. Она была поразительно неженственна, некрасива. Вот только руки – крупные, нервные, с удлиненными изящными пальцами.

Но ведь была некрасива на редкость и героиня «Главной улицы»… Мне показалось, что рядом со мной сидит женщина из того небольшого, белого от резкого солнца испанского города. Тотчас же мелькнула мысль: может быть, сама Малявина настолько вошла в чужую судьбу, что ощутила ее как собственную. И в ее жизни ничего подобного не было…

Я почувствовал, что опять утрачиваю ощущение реальности, и, чтобы вернуть себя к действительности, сухо, как можно суше, задал вопрос, который уже несколько минут вертелся у меня на языке:

– Вы любите вашу работу? Химию…

Уж очень непохожа она была на химичку!

– Да… – очнулась она. – Люблю. У меня самая ответственная роль. Наши мальчики и девочки идут… – она слабо махнула рукой в сторону марсианского строения, красноватого теперь от заходящего солнца. – А на химфак я пошла, потому что так хотела покойная мама. Она боялась, что я вырасту пустой мечтательницей, а химия – это… – Малявина замолчала на полуслове, не находя точного определения.

– Верный кусок хлеба, – подсказал я.

– Да… – ответила она растерянно. – Но мать думала не только о куске хлеба, она думала вообще о моей судьбе… – Малявина повела в воздухе руками, как бы лепя что-то бесформенное.

А я подумал: покойная мама – она, конечно, поднимала дочь одна, без мужа, и никогда не ощущала под ногами твердой, не подверженной вулканическим колебаниям почвы; она, наверно, зарабатывала на жизнь неровно и не надежно – была квартирным маклером или пела в кинотеатре перед сеансами. И это лишало ее чувства реальности бытия, о котором она рано стала мечтать для дочери. А та, тихая мечтательница, уходит в книги, в мир, которого, в сущности, нет и который кажется достовернее окружающего осязаемого мира. Бедная мама… «Она думала вообще о моей судьбе». Маме казалось, что она рассчитала мудро. Была она, видимо, женщиной действительно умной и не понимала лишь одного: переходя из мира книг в точный мир химических формул, чувствуешь жизнь еще менее реально, чем если бы никуда не переходил. Формула – это надежный хлеб. Но не крепость. Нет, только хлеб.

– …да, – тихо, еле слышно о чем-то рассказывала мне Малявина, – первая сорвиголова. Еще ничего, если бы она была как мальчишка. Их, мальчишек, я не боюсь. Они добрые сорвиголовы. Ну, а в ней, мне казалось, было что-то жестокое. Я не видела ее души. Она отдавала душу одному – фигурному катанию на коньках. Это любила. И с весны, когда начинало таять, даже в школе воображала, будто она на льду. Закружится в коридоре, голову запрокинет… Или у доски на уроке вытянется на цыпочках в струну, замрет. И вижу: забыла меня, химию, класс. Вот когда она так тосковала по льду, только тогда и не мучила учителей. Мне доставалось меньше, чем той же Полине Карповне. Пушкин и Тургенев – они уязвимей химических формул. «Ты в сновиденьях мне являлся» – это не аш два о… Но особенно запомнились мне не уроки, а один вечер: был концерт, потом танцы, играл самодеятельный оркестр. Она подошла к мальчику, тоже пятнадцати лет, и при всех поцеловала его. Директор тотчас же, не дожидаясь утра, вызвал ее к себе в кабинет. Он у нас старый, мягкий, немного вспыльчивый. Он говорил с ней, задыхаясь от волнения, а она безмятежно улыбалась, отвечала ему, что Джульетта в городе Вероне тоже при всех поцеловала на балу Ромео и это никого не возмутило, а ей не было еще пятнадцати… «Но ведь нравы, нравы были иные! – выходил из себя директор. – В эпоху Возрождения в Италии это было в порядке вещей!» – «Возможно, нравы были лучше», – пожала она плечами и вышла без разрешения. И опять танцевала, а мы давали старику нитроглицерин…

Я слушал Малявину, рассматривая большие ржавые листья на земле.

– Ну вот… – Я почувствовал, как она резко откинулась и, сохраняя равновесие, ухватилась обеими руками за ребро скамьи, будто это была лодка, под которой росла большая волна. – Ну вот… В ее-то тетради я и нашла письмо. Это было в тедни. Я ставила опыты в лаборатории, чертила формулы на доске… – Она рассмеялась тихо, удивленно. – Делала это точнехонько, хоть бы раз ошиблась! Наверное, в человеке в самом деле есть что-то… ну, понимаете, недаром же лунатик не падает, когда идет во сне по карнизу. Он… ончасто любил говорить о том, почему лунатик не падает. Объяснял эту странность математически. Да, письмо в ее тетради. А до этого на уроке – я рассказывала об опытах по синтезу белка – она ни с того ни с сего рассмеялась и долго не могла успокоиться. Это и раньше иногда с ней бывало на уроках. Ну вот, я обнаружила это письмо на большой перемене в учительской. Раскрыла ее тетрадь и вижу… – Малявина опять резко откинулась, как в лодке, и быстро наклонилась. – Почерк у нее крупный, отчетливый… Любовное письмо, мольба… «Защити меня… я плачу… я не могу жить, пока ты жесток». Что-то беззащитное, детски непосредственное, жалкое… Нет, вру: это я сейчас вижу детскую непосредственность и беззащитность. В томсостоянии я видела: фальшь, ложь! Злую шутку… В пятнадцать лет такое чистосердечно не пишут. Она била меня по лицу моим унижением. Если бы еще письмо лежало не в ее тетради. Но она… ее коньки… ее смех. Я вошла – начался урок, – раскрыла тетрадку, стала читать. Я обличала ее жестокость, я воспитывала ее. Нет, об этом я быстро подумала, когда она, не дослушав, убежала. А в ту минуту я защищалась, читая… Мне казалось, что надо мной, как над женщиной из того кинофильма, смеется весь город… У меня…

– Об этом вы уже говорили, – холодно остановил я ее. – Расскажите…

– Да, да, – поняла Малявина. – Расскажу. Она наглоталась вечером нембутала, нашла у матери, лежала два дня в больнице, теперь перешла в соседнюю школу. А письмо писала она…

(Ну, конечно! Старая Верона, бал в доме Капулетти, веселая музыка и бесстрашие.)

– …тому мальчику…

Последние слова Малявина выдохнула почти неслышно. И, выдохнув, переломилась, едва не коснувшись головой коленей, будто лодка ударилась резко о берег.

Ей, несомненно, потребовалось большое усилие, чтобы рассказать мне это, и сейчас она отдыхала. Но я не испытывал ни жалости, ни сочувствия. Может быть, это нехорошо, но во мне не было ни капли сострадания к ней.

Я отчетливо видел перед собой ту девочку. Она стояла у исписанной белыми рядами формул черной доски, вытягивалась на носках и что-то искала в туманном весеннем окне, тоскуя по льду… А за окном таяло, шли низкие облака, и не хотелось ни о чем думать.

«Но ты-то, – я посмотрел на Малявину, – должна была думать, должна была постараться понять».

Ведь это одна из самых больших радостей жизни – раздвинуть маленькое личное бытие, почувствовать себя океанской рыбой, каплей Млечного Пути, человеком иной души и судьбы. Вот и ощутила бы себя той девочкой. На минуту! Нет! Драматичнее, эффектнее было почувствовать себя героиней итало-испанского фильма! Не понять ее смеха. Эх ты!..

– Жаль, что вы не поняли ее, – обратился я к ней с казенными словами после короткого молчания. – Жаль…

– Да, – рассеянно согласилась она. И посмотрела на меня со слабой улыбкой. – Может быть, я и егоне поняла? Может быть, и в нем не увидела чего-то?

– Что ж, – подумал я вслух, – это более чем вероятно. – И решил ставить точку над «и». – Вот что, Татьяна Ивановна, сегодня вечером я уеду.

– Да? – обрадовалась она.

– Честное слово, – улыбнулся я ее радости. – И разумеется, вам нечего меня бояться. Я не пишу фельетонов. Но мне надо перед отъездом увидеть его…

– Не надо… – она выдохнула почти неслышно.

– Надо, – ответил я твердо.

– Хорошо, – опустила она голову. – Действительно, вы ехали издалека из-за этого несчастного письма…

Я и сам в ту минуту не сумел бы отчетливо объяснить ни себе, ни ей, зачем мне надоего видеть. Ничего неестественного в моем желании, разумеется, не было: даже если история, которую разбирает журналист, и не обещает материализоваться в статью, он должен добросовестно исследовать ее до конца. Но в данном случае я не мог это выполнить, не совершая известной жестокости по отношению к ней, Малявиной, – человеку, хотя и не вызывающему во мне сочувствия, но все же достаточно уже перестрадавшему. Оправдана ли моя жестокость? Вот на это я и не сумел бы ответить точно ни ей, ни себе.

– Хорошо, – повторила она. – Если надо… А может быть, уедете сейчас? Сию минуту? Пожалуйста…

– А есть сейчас поезд? – И если бы она ответила: «Да!», я пошел бы на вокзал и уехал, а в Москве объявил редактору, что мне никогда, видимо, не удастся реализовать его большую идею о «планктоне искусства».

– Нет, – ответила она, – поезд уходит поздно вечером. Раньше он был в это время. Потом расписание изменили.

Мы поднялись – зашумели листья, падая с наших коленей на землю, – и пошли к перекрестку.

– Расскажите мне, как найти Истомина…

Она объяснила и ушла. В разбитых башмаках, нетвердо, соскальзывая, она ступала по большим камням мостовой.

Я, кажется, догадывался теперь, почему старая словесница говорила мне о нравственном подтексте понимания. Она боролась в те минуты за мое понимание Малявиной – за то, чтобы я был добр к ней. А я не мог быть добрым: я опять думал о той девочке. «Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна…» А потом эта полудетская мольба – письмо в тетради, которое очутилось в руках у Малявиной, когда ей виделась во всем злая шутка. Да, это было в тедни. Но если бы ты хоть немного понимала ее, девочку, мечтавшую о старой Вероне, то даже и тогда не могла бы подумать, что она над тобой смеется.

Жаль, что сейчас не зима и я не могу видеть ее на катке. Наверное, когда она летит, кружится, мелко и шибко бежит на носках по большому и ровному льду, лицо у нее торжественно-счастливое и строгое и ни за что она не улыбнется. Она рассмеется потом на уроке, будто бы ни с того ни с сего. Я думал о том, что она с ее первой любовью, наверное, самая большая драгоценность сейчас в этом городе, похожем издали на детский рисунок. И может быть, она и есть истинная героиня истории, в которую я решил зачем-то войти еще глубже?

Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось, как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» – «Может… может… может… – отвечал я в такт шагу. – Очень может быть…»

И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, – не фельетон, разумеется, а рассказ – рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни и винила в этом всех, только не себя.

Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу: рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.

Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе – наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнически мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина. Он, видимо, что-то писал сию минуту – пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.

– Да, да, я Истомин, – ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.

Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.

Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:

– Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!

В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, – я разглядывал его совершенно машинально – он улыбнулся:

– Ничего уравнение?..

Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:

– Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.

– Да? – обрадовался он по-детски. – Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?

Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно – египетскую пирамиду.

– Вижу гробницу фараона, – сказал я.

– Ничего, – одобрил он. – Я боялся, что вы назовете собаку.

– Боялись? – удивился я.

– Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. – И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: – Не обижайтесь: это наш испытанный студенческий метод – определять умственный уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе!

Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.

В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам: литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно-нелепым.

Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще, – многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо, не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я, «стоя на цыпочках», пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» – говорил он, и я честно старался быть трезвым.

Комната резко осветилась.

– Кофе поставлен! – сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. – Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?

– Расскажите, пока он закипит, об этом… – Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. – О вашей работе. Если можно…

– Можно, – ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. – Дождь!..

– А! – вырвалось у меня. – Некстати…

– Вы меня не поняли, – он едва усмехнулся. – Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… – Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. – Жаль, что дождь уже сильный, – сказал он, – и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, – он потрогал себя по редеющим волосам, – к серому веществу, то этоеще более удивительно: то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… – он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх, в дождь, и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони. – Вот что рождается: закон! Для меня дождь – это случайное массовое явление, а для вас, поэта…

– Я не поэт.

– Ну и хорошо. Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! – В голосе его появилась неожиданная мягкость. – Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… – Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. – Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, – он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. – Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. – Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. – Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для меня рождается – для него умирает… – Отстранил листок бумаги, улыбнулся. – Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, – он махнул рукой на окно. – А вас…

– …назад к пещерному человеку?

– Нет, зачем же? – рассмеялся. – К старым добрым романам.

Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства его жизни.

– Вы из аспирантуры почему-то ушли…

– Отлучили, – отрубил он. – Как еретика от церкви.

– За небанальные мысли?

– За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, – он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, – мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…

– Кто он, Гайдебуров?

– О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! – воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.

А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.

Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:

– Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело – кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.

Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское, обаятельно-пастушеское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью, негромко, отчетливо, раздельно сказал:

– А вот в тотвечер, когда онавас ждала, начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?

Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:

– А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… – Он медленно поднял вверх обе руки.

– Не валяйте дурака, – ответил я в тон ему. – Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, что было.

– Что было? – усмехнулся он с вызовом. – Она красива.

– Красива? – удивился я с непроизвольной бестактностью.

– Да. Это и было.

Он молчал долго; подошел к окну.

– Потом я болел, – он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. – Она носила старые добрые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…

– Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше!

– Да, раньше…

– Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер, как мужа?

– Вы… – он устало потер рукой лоб, – вы логичны.

– И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..

– Потому что я… к черту логику! Человек вы или электронная машина?!

Это было так неожиданно, что я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.

– Мне кажется, это было не со мной. Полюбил – разлюбил. Я – вот он, вот… – Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. – Вот! Понимаете? – И он с тоской посмотрел на залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.

– Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? – повторил я.

– Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…

– Жестоким к себе? – уточнил я.

– Не-ет… – опешил он совсем по-детски. – О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, – он очарованно улыбнулся. – В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… – его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. – Живая стихия, и в ней вы находите порядок…

Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.

– И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?

Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.

– Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.

– Что же, – ответил я, – спасибо за кофе. А заодно и за мед! – Я посмотрел на часы и поднялся – Пора… Поезд через тридцать минут.

– Возьмите мой плащ, – сказал он. – Я пойду с вами…

– Не надо! – отстранил я его.

– Я, кажется, никого не убил, – обиделся он.

– Кажется, не убили…

Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры – чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.

– Да! – обратился я к нему. – Вы не видели фильм «Главная улица»?

– Нет, – удивился он. – А что?

– Ничего.

– Нечестно! – рассмеялся он. – Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.

– Хорошо, – пожалел я его. – В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…

– А вы банально мыслите! – перебил он меня. – Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… – и, сокрушенно качая головой, Истомин ушел в дом. На пороге резко обернулся. – Беру назад похвалу вашей стратегии.

Я зашагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? – думал я по дороге. – Несомненно. Она сейчас в его школе».

«Я, кажется, никого не убил…»

Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.

– Я не хотел вас обидеть.

– Ничего, – ответил я. – Идите домой. До свидания.

– Зыбко все в жизни, – улыбнулся он. – Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… – он рассмеялся: – Царят в сердце! Так писали в старых добрых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?

– Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, – ответил я, – но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…

– Зыбко все… – повторил он. – Вам не хотелось быть могущественнее случая?

Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.

– Нет, – сказал я. – Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.

– Они все поначалу счастливые, – ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. – Ну, надо работать.

Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.

Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился – может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу, улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа – непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и, наконец, отнесло к тихому багажному вагону.

– Ну, видели его?

Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.

В ней было то особенное, волнующее что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное: лицо ее было красивым.

– Да, – ответил я, – я его видел.

– Он замечательно талантлив, – сказала она. – Надо вернуть его в аспирантуру. В большой город…

– Хотите, чтобы он уехал отсюда?

– Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?

«Вот сумасшедшая, – подумал я совершенно беззлобно. – Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».

– Ничего не могу вам обещать, – ответил я ей. – Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…

Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.

Она улыбнулась.

– Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще этоможет быть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…

– Не верите? Во что?

Ну… – она слабо рассмеялась. – Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, – и доверительно коснулась моей руки. – Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…

– Почему его отлучили?..

– Да, – поняла она. – Это его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского: тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… – она показала рукой, как ракета уходит в небо. – Полгорода разбудили.

– До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, – пошутил я невесело.

– Он одержимый человек, поверьте…

«Подобным субъектам, – мелькнуло у меня, – видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй – стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».

– …сейчас он разрабатывает теорию игр, – говорила она. – Это самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.

Поезд судорожно дернулся.

Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд стронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.

– Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…

Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.

Поезд плавной дугой огибал вокзал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю