Текст книги "Романист-психиатр"
Автор книги: Евгений Марков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Сами по себе эти психиатрические герои Достоевского несомненно верны и правдивы, но в общей картине они служат, с одной стороны, иллюстрацией неверных положений и глубоко ошибочных взглядов романиста, с другой стороны – признаком его нравственной усталости в борьбе с жизнью.
Если писатель-художник в многотомном романе берется рисовать широкую картину нашей общественной жизни в один из самых знаменательных моментов ее, в ту критическую эпоху, когда новые, неустановившиеся элементы жизни сталкиваются с не упраздненными еще элементами старого, и Россия, в муках рождения, пытается совлечь с себя ветхого человека, чтобы облещись в нового, – то такой писатель не должен быть, не смеет быть односторонним сатириком ее слабых, смешных и вредных сторон.
На сатиру смотрят, как на сатиру и требуют, как от сатиры. Сатира сама не претендует на положительное и всестороннее воспроизведение жизни, а сознательно, по внутренней программе своей, бьет только в известные черты, в известные стороны ее.
Не то – художественное произведение, не то – роман.
От романа неизбежно требуется, чтобы он перенес читателя всецело в мир своих иллюзий, чтобы он заставил его уверовать в них и жить среди их, как среди настоящих событий. Всесторонняя правда, рельефность и разнообразие живой жизни – необходимые внутренние условия романа.
Но неужели же роман вроде «Бесов» в силах заставить читателя поверить, что наша эпоха общественного кризиса не представляла ничего более достойного, более серьезного, нравственного и разумного, как тот хаотический, карнавальный фарс, который всплошную разыгрывается на всех 1000 страницах романа, дураками, дурами, подлецами и сумасшедшими всякого рода, начиная от идиотов-администраторов и кончая идиотами-заговорщиками? Автор, очевидно, желал поселить в голове читателя наглядные представления того нравственного и умственного хаоса, который овладел всеми людьми того времени под безумно-требовательным напором новых, никем не переваренных, на лету всеми схваченных, с чужого голоса скраденных идей, при помощи постыдного малодушия и безверия в свои старые идеалы со стороны тех, кто должен был бы дать отпор потоку вредной новизны.
Но усилия автора приводят к другому. Беспристрастный и внимательный читатель сразу чувствует фальшивую основную ноту всего произведения. Он на каждой странице романа страдает от безмерных преувеличений, от грубой шаржировки, от постороннего творчеству личного раздражения и личных счетов романиста. Он перестает в нем видеть художника, творца типов и картин, а начинает с первых же шагов относиться к нему, как к памфлетисту и сатирику. Он приходит к прискорбному заключению, что слишком субъективное отношение автора к предмету заставило его упустить из виду, при оценке людей и эпохи, самые существенные и господствующие элементы их; что вместо общего и главного он уразумел и изобразил только частные подробности, только некоторые внешние приёмы и одежду, только те боковые течения, которые всегда, в подобных случаях, появляются со всех сторон, пересекая плавное течение величественной реки, запутывая его, часто противореча ему…
Мы не спорим, чтобы у нас в России не встречалось, где-нибудь, такого сумбура, какой происходил в городе, управляемом Лембками; не спорим, что и сами Лембки, и Степаны Трофимычи, и другие плохие водевильные типы романа могли быть списаны, хотя и весьма грубо, с живых подлинников; чтобы нелепые анекдоты, рассказанные Достоевским под заглавием литературных вечеров, фабричных бунтов, пожаров и убийств, нельзя было откопать, само по себе, в какой-нибудь действительности. Но мы повторяем, что в общем картина эта неправдоподобна, фальшива и узка до жалости. Растянутая на 1000 страниц, она доводит читателя до тошноты постоянными назойливыми повторениями одного и того же, никуда не попадающего, болезненного, натянутого и раздраженного остроумничанья.
Крайне неудачная форма романа, излагаемого в виде каких-то личных воспоминаний автора даже о том, чего рассказчику невозможно было ни знать, ни видеть, еще более усиливает тяжелое впечатление, точно так же, как и не прекращающееся дребезжание пошлых французских фраз, которыми, тоже в виде остроумия и насмешки, пересыпаются, без всякого чувства меры, размышления и речи Степана Трофимыча.
Сквозь всю эту фальшь и натяжку в изображениях жизни читателю ясна только одна правда, правда авторского настроения.
Ясно одно: что новые идеи, новые люди не произвели на Достоевского другого впечатления, кроме безобразного в хаотического. В колебании старых, отживших форм, неизбежном при нарождении новых, он искренно видит разрушение вековечных устоев мира; из-за уродливых крайностей немногих проповедников нового, имеющих меньше других право считать себя представителями этого нового, он искренно не может разглядеть ничего достойного и утешительного. Поэтому немудрено, что тревожное переходное время наполняет его сердце только враждою и страхом, что роман его весь целиком посвящен проклятию этой эпохи «бесов».
В этом отношении мы опять не можем не вспомнить Тургенева.
Как увлечение сороковых годов он воплотил в типах Рудина и его собратьев, так посвятил он несколько последних произведений своих разным течениям нового времени.
Но сравните, однако, «Отцов и детей» и даже гораздо менее удачную «Новь» с «Бесами» Достоевского.
Сколько беспристрастия и художественной совести в его портретах из того лагеря, который ему, конечно, был не более сочувствен, чем и Достоевскому; какая спокойная и достойная точка зрения на печальные общественные явления, сравнительно с нетерпеливою и злорадною сатирою Достоевского.
Художественная искра спасла в этом случае и заслонила собою в Тургеневе негодующего гражданина.
Нас глубоко печалит такое неустойчивое и случайное отношение даже лучших из наших писателей и, быть может, лучших из людей наших к самым коренным условиям нашей исторической жизни.
Наша жалкая, вечно шатающаяся Русь, безбрежная, бессильная, с своим сплошным, ползущим и расплывающимся черноземом, с своими навозными и соломенными селениями, ежегодно выгорающими, ежегодно как грибы прибывающими вновь, все наше бестолковое, лыком шитое царство, не оставляющее за собою, не приготовляющее впереди себя никаких прочных, несокрушимых форм, ни скал, ни замков, ни прав, ни корпораций, никаких твердых символов, никаких глубоких привычек, – отражается, как нельзя более полно, в этой жалкой черте нашего общественного характера.
Как не мудрить над нашим стоячим болотом всяким Верховенским и Нечаевым, когда мы сами, противники и ненавистники их, на каждом шагу силимся собственными руками, подобно слепцу Сампсону, расшатать немногие столбы, на которых только что успели утвердить свою общественную храмину.
На кого же, в самом деле, можем мы пенять за несочувствие к самым спасительным шагам нашего общественного роста, если даже передовые писатели наши, запечатлевшие страданием свои гражданские убеждения, в минуты нравственной усталости или душевного одряхления в состоянии видеть только бесовскую оргию в величайшем из пережитых нами кризисов?
Мы сами виноваты в своем неустроенье, в своем бессилии, в своем несчастье. Мы ничем не умеем дорожить, мы ни во что не умеем верить. Сегодня поднимаемся на облака надежды, вдохновляемся, как юноши, неизведанною новинкою, а завтра сами приходим от нее в ужас. Мы не мужи, а дети! Мы ждем и ищем не жизни, со всеми ее естественными колебаниями направо и налево, со всеми ее лучами и тенями, а балуемся опрятными детскими картиночками, на которых нам хочется видеть послушного Ваню и добродетельную Машу.
Часто мы смеемся над немцами за их склонность к формализму, за все эти разноцветные перевязи студенческих корпораций, за неизбежные дубовые ветки на шляпах, за неизбежные именинные букеты и грошовые транспаранты, вообще за их серьезное уважение к пустякам.
Но в этом уважении к пустякам, унаследованным от старого времени, связывающим людей привычками взаимности и единения, гораздо более серьезного смысла, чем кажется нашим дешевым скептикам и рационалистам.
Англичанин, который в 1879 году одевает часовых Тауэра в костюмы Генриха VIII[3]3
Генрих VIII, проведший Реформацию, правил Англией с 1509 по 1547 год.
[Закрыть], и заставляет своих мэров, альдерменов, канцлеров и аторнеев наряжаться в парики и мантии, не только с важностью проделывает этот педантический маскарад, но еще и цепко держится за права, добытые почти семь столетий тому назад, еще твердо верует в те естественные принципы свободы человека, которыми был исполнен его полуголый германский предок.
У англичанина несокрушимы не только парики и старые формулы его кодексов, но и вера его, и его общественное право, и его политическое устройство.
Там же, где мода каждого дня бесследно изгоняет вместе с фасонами шляп и пиджаков беглые фасоны мысли и убеждений, заимствованные напрокат на иностранном базаре, – там, конечно, не откопаете ничего прочного ни в мире нравственной, ни в мире общественной жизни.
У нас нет, положим, смешных париков, доказывающих мелочность и тупоумие чересчур консервативного народа, с точки зрения наших либералов, гордо носящихся в безвоздушном пространстве, «без руля и без ветрил», но зато нет ни глубоких убеждений, ни обязательной морали, ни искренней религии, ни истинных знаний, ни прав, ни преданий, ни союзов, ни сословий, – ни даже ясной программы, ни даже определенных желаний.
Для нас сороковые года скверны потому, что в них нет никого, кроме капризничающей губернской аристократки Ставрогиной, кроме болтунов-паразитов вроде Степана Трофимыча и кривляки Кармазинова; для нас шестидесятые года скверны потому, что это сплошное царство полоумных и бесов.
«Только и есть один порядочный человек, что прокурор, да и тот, по правде сказать, свинья!», как выразился Собакевич, этот самый русский из русских, плоть от плоти нашей и кость от костей наших.
На западе существуют партии, учения, системы; у нас же везде и во всем личный произвол; Кит Китыч с своим неподдельно русским евангелием: «Никто моему нраву не препятствуй; для всех ты честный человек, а для меня подлец», – царит не в одном Замоскворечье, не за одним купеческим прилавком. Он властительно сидит и в литературе нашей, ив нашей администрации, и в нашей общественной жизни.
Сегодня либерал, завтра капитан-исправник; нынче англоман, завтра славянофил, – у нас это сплошь да рядом. И на все один ответ Кит Китыча: «ну что ж? Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю!»
Когда у людей нет в сердце и уме выросшей веками «Святая святых» своего рода; когда хорошее и дурное оценивается ежедневно по новому масштабу и в обществе нет никаких якорей, на которых бы можно было держаться суждению среди непрерывных колыханий «взбаламученного моря», тогда нечего удивляться, что общество без борьбы отдается на жертву цинизма «бесов» и трусливого малодушия их противников.
«Над кем смеетесь? над собою смеетесь!» – можем мы по всей справедливости крикнуть автору романа, изображающего бесовское царство.
Их грех – наш общий грех! Их грех – грех писателя, которому недорого прошлое, который не имеет идеалов в будущем!
Мы закончим этим разбор важнейшего из романов Достоевского, важнейшего далеко не по художественным достоинствам, а по серьезности затронутых вопросов, по широте задуманной картины, по жгучей современности интереса.
Из предыдущих рассуждений наших читатель, конечно, успел себе уяснить наш взгляд на основные черты творчества Достоевского; но, чтобы не оставить за собою недомолвок и недоразумений, мы повторим теперь вкратце наш общий взгляд на Достоевского, как писателя.
Мы считаем Достоевского очень даровитым, очень оригинальным и сильным писателем. Сила его в глубине, самобытности и необычайной смелости психологического исследования. Он погружается в самый мрачный и самый загадочный дух человека с решимостью опытного водолаза и открывает там, в мутных глубинах, на недоступном дне его, то разные чудища пучины неизглаголанного ужаса, то погребенные в его грязи никому не ведомые сокровища.
В этой дерзкой пытливости, в этом неустрашимом, всепроникающем взгляде, в этой леденящей душу искренности открытий его у Достоевского нет соперников.
Ближе всего этим качеством своим он стоит к графу Л. Н. Толстому, с тою, впрочем, огромною разницею, что граф Толстой имеет дело с психиями не только нормальными, но большею частью еще и прекрасными, с тихою морскою погодою; а Достоевского какой-то внутренний демон неудержимо толкает в самый девятый вал бушующего моря, в смутную, взволнованную психию больных духов, исступленных, помешанных, злодеев и чудаков, среди которых он смело ныряет и любовно полощется, наслаждаясь жгучею опасностью, как дельфин среди родного ему морского шквала.
В пределах художественного изображения психиатрических портретов, психиатрических сцен Достоевский поучает и потрясает читателя. Но Достоевский не имеет многих важных качеств романиста.
Он начертывает серьезную и умную общую программу романа, создает ему основной скелет. Но он совершенно не умеет вести быстро текущего, широко ветвящегося, сложно пересекающегося действия романа, в живых и естественных картинах, полных объективного спокойствия и объективной правды. У него на цельной основе романа написаны в разных местах великолепные отдельные этюды того характера, о достоинствах которого мы только что говорили, но эти художественные оазисы связаны рядом таких фальшивых, плоских, наскоро выдуманных сцен, в которых гораздо более раздраженной, не всегда обдуманной сатиры, чем какого-нибудь подобия художества. Подобным балластом иногда наполнены целые длинные главы подряд, особенно все то, что не касается прямо психии главных героев.
Крайняя субъективность письма; погоня за оригинальностью, доходящая до болезненной натяжки; копировка не с натуры, а из головы; недозволительный, в художественном произведении, процент рассуждений автора и монологов действующих лиц; неправдоподобие многих происшествий и коллизий, напоминающих мелодрамы или плохие романы, когда-то переводимые с французского, в некоторых случаях доходящих прямо до нелепого, до невозможного; наконец, слишком сильная примесь сатиры к рисунку – вот художественные грехи романов Достоевского.
Читая эти романы и вникая внимательно в их оригинальные замыслы, нам не раз приходило в голову, что другой, может быть, и менее талантливый писатель написал бы, по великолепной иногда компоновке Достоевского, многие группы и сцены его романов гораздо удачнее самого мастера. У Достоевского почти всегда есть строгий рисунок, но почти всегда письмо его – из рук вон плохо. Ведь и Каульбаху[4]4
Вильгельм фон Каульбах (1805–1874) – немецкий живописец и рисовальщик, придерживавшийся в своем творчестве традиций романтизма и академизма. В берлинском Новом музее (построен в 1843–1855) он, с помощью своих учеников Мура и Эхтетра, расписал картинами символико-исторического содержания стены его парадной лестницы (Treppenhaus).
[Закрыть], Рафаэлю современной германской живописи, писали же ученики почти все его знаменитые фрески, привлекающие Европу в прославленный Treppenhaus берлинского музея.
Сильнее этих артистических грехов Достоевского нам кажется его грех не как художника, а как мыслителя.
В своих романах нового периода он словно утерял то внутреннее родство своего духа с слабостями и горем людей, которое так располагало к нему в его прежних произведениях, которое делало эти произведения ободряющею, ведущею вперед силою, вкоренявшею в обществе симпатии к человечеству и к человечному.
В новых своих романах Достоевский является не столько сострадателем людей, верующих в их будущее, сколько печальным певцом ничтожности и бессилия всего живущего, безотрадным живописцем их пороков и преступлений, озлобленным сатириком их разнородных грехов.
Не верою, а отчаяньем, не любовью, а горькою насмешкою, горьким презрением веет на читателя от всех этих Идиотов, Раскольниковых, Верховенских и Ставрогиных…
Не зовет человека на великодушную борьбу с злом мира, на широкий простор общественной жизни, мрачная муза Достоевского.
Нет, она гонит человека прочь от образа человека, она безжалостно обрывает крылья его надежды, она заслоняет ему всякие светлые, манящие перспективы человеческого благополучия и забивает насильно его мысль и чувство в бесплодное одиночество личного страдания!
Рисуя сплошные картины общественного хаоса и душевной мерзости человека, она весь мир одевает своим траурным покрывалом отчаяния и с сардоническим хохотом предостерегает всех стремящихся к нему:
«Отложите всякую надежду, вы, которые входите»!..
Вот какою своею стороною самобытное творчество Достоевского прикасается к общей области нашей литературной хандры.
Сам же по себе, повторяем, Достоевский высоко оригинален. Это не зхо, не хор, а голос в полном смысле. В нем уже не встретите ничего tritum pertritum[5]5
Терто-перетерто (лат.).
[Закрыть], как у большинства наших писателей, ничего опошленного и надоевшего, ничего обыденного и всеми ожиданного. Дешевые рецепты повестей и романов, излюбленные нашею литературною аптекой, тут уже вовсе не в ходу. Если тут режет что глаз и ухо, если ломает тут от чего-нибудь всего человека, то уж, конечно, не эти повторения избитых характеров, избитых сцен. Тут режет и ломает непривыкшего читателя от слишком смелой новизны предмета, от слишком необычной решительности психологических приемов. Глубоко до безжалостности, грубо до боли взрезает Достоевский своим анатомическим ножом душу человека, постигнув верным чутьем художника, что главное содержание художественного произведения – есть именно психия человека в крупнейших и самобытнейших проявлениях своих.
В этом он является учеником Шекспира, как и его собрат, граф Л. Н. Толстой.
И если бы пришлось выбирать между одним таким грубым и больным писателем, полным всяких грехов, и целою сотнею других беспятненных и приличных писак, не осмеливающихся ни в чем отступить от заданного им катехизиса, не знающих ни грехов, ни заслуг, на свой страх и на свой образец, – то, конечно, мы «ничтоже сумняшеся» предпочли бы целому литературному стану ученых обезьян и вылощенных пошляков – этого сырого, неуклюжего, одностороннего, по-своему грешного, но по-своему и гениального писателя…
ПРИМЕЧАНИЯ
Евгений Львович Марков
(1835–1903)
Прозаик, публицист. Окончил Харьковский университет кандидатом естественных наук (1857). С 1858 года преподавал в Тульской гимназии; в 1865–1870 годах директор Симферопольской гимназии и народных училищ Таврической губернии. Приглашался Л. Н. Толстым в соредакторы журнала «Ясная Поляна», но отказался не приемля педагогических идей первого (см. отражение этой коллизии в статье Михайловского «Десница и шуйца Льва Толстого»). Как литературный критик особенно активно выступал в 1870-е годы. Получила известность статья Маркова «Литературная хандра» («Русская речь». 1879. № 2), направленная против «ипохондрического настроения нашей литературы». В 1879–1882 годах опубликовал в журнале «Русская речь» цикл статей под общим названием «Критические беседы».
Статья «Романист-психиатр», как и другие выступления Маркова того времени, получила отрицательный отзыв («Отечественные записки». 1879. Ноябрь) Н. К. Михайловского, не приемлющего либеральные взгляды первого и сделавшего его постоянным объектом своих инвектив.
Романист-психиатр
Впервые – Русская речь. 1879. № 5, 6.
Печатается по первопубликации часть статьи, посвященная «Бесам» (№ 6). Сокращены даваемые в скобках ссылки на издания Достоевского, цитируемые Марковым.
1879