Текст книги "Романист-психиатр"
Автор книги: Евгений Марков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Где же, наконец, кто же, наконец, люди Достоевского? Где же, в каких веках и странах, укрылись его идеалы, его принципы, цели его деятельности?
Присутствуя при этом безразличном посрамлении Достоевским всего и вся, старого и нового, своего и чужого, мы невольно должны заподозрить, что Достоевский в своих „Бесах“ до такой степени искренно и глубоко погрузился в хаотический, психический мир этих „Бесов“, что сам, не чувствуя, заразился их повальным отрицанием.
Мы можем сказать только, что не на такой безнадежной и бессмысленной почве должен был стоять писатель, если он хотел убедительно и плодотворно обличить своими правдивыми картинами нравственное безобразие современных „бесов“.
Когда обличителю или моралисту нечего сказать самому, взамен отрицаемого им, когда он не имеет в готовности своего собственного твердого и святого для него идеала, который бы он мог с верою выдвинуть и провозгласить истинным Богом, – тогда будут напрасны все его усилия к низвержению ненавистных ему языческих кумиров…
В лице Ставрогиной, Степана Трофимыча, Кармазинова и других выведена глупость и ничтожность „отцов“. Теперь посмотрим, каковы „дети“ в романе Достоевского,
Центральная личность романа, проходящая героем и духовным вождем новейшего юношества – сын генеральши Ставрогиной, Николай Всеволодович.
Это какая-то смесь Печорина с Дон-Жуаном и с тем героем „Парижских тайн“, который посвящает досуги своей аристократической жизни и золото своих карманов скитанью по самым отвратительным и ужасным вертепам преступления!
Только французский барич Евгения Сю производит свои наблюдения с разными возвышенными, филантропическими целями, а русский барич Достоевского, хотя встречается с такими же Резаками и такими же падшими женщинами, ищет этих встреч единственно из потребности, так сказать, высшего гурманства, вследствие того пресыщения сластолюбивых вкусов, которое наталкивает желудок на какой-нибудь червивый, гниющий сыр, которое раздражает позывы любви только каким-нибудь противоестественным до чудовищности отступлением от всего обычного. Такие внутренне изжившиеся юноши развращаются до мозга костей, являются в судебных процессах любовниками нищих старух из дома Вяземского, убийцами, самоубийцами, преступниками всевозможных, почти всегда фантастически-своеобразных видов.
Художественная страсть Достоевского именно к этим типам беспорядочной и протестующей психии, не укладывающейся в приевшиеся рамки обыденной морали и житейского здравого смысла, к типам безумцев, преступников, страдальцев всякого рода, к населению острогов, больниц, публичных домов, кабаков и судебных камер, – нигде не проявилась с такою бушующею силою, как в романе „Бесы“.
Немудрено, что и главною личностью этого романа является такая болезненно-сложная, такая до безумия оригинальная психия, как Николай Ставрогин.
С первой страницы, где он появляется, и до последней, с которой он исчезает, читатель постоянно терзается сомнением, что это такое? – необыкновенно загадочный великий дух, или субъект, по ошибке еще не попавший в дом умалишенных, или, наконец, жалкий, бессодержательный капризник, юродствующий над собою и другими и утешающийся своею ролью героя мелодрамы.
Еще в Петербурге, совершенно юным кавалергардом, он впадает в калигуловскую разнузданность, давит рысаками людей, зверски оскорбляет дам высшего круга, с которыми находится в связи, убивает на дуэли приятелей за собственную дерзость, оскорбляет всякого единственно из удовольствия оскорбить; когда его разжаловали в солдаты и потом опять скоро произвели в офицеры и дали крест, то он вдруг исчезает из светского круга и связывается с последним отрепьем столицы, с пьянчужками, бессапожными чиновниками, грязными публичными женщинами…
Он сам опустился, оборвался донельзя.
И вдруг, по мольбе матери, он является в провинцию самым изящным денди и джентльменом, скромным, рассудительным, авторитетным.
Но не прошло несколько месяцев, как „зверь показал когти“.
Почтенного губернского сановника он протащил за нос через весь клуб, публично на вечере расцеловал жену одного провинциального либерала, наконец укусил за ухо самого губернатора, друга своей maman…
Оказалось, будто у него белая горячка; но „некоторые у нас так и остались в уверенности, что негодяй просто насмеялся над нами“, прибавил автор.
За границей он сталкивается с русскими революционерами и до такой степени подчиняет их авторитету своей бесстрашной натуры, что они смотрят на него, как на Мессию революции, как на избранника, который один только может стать вождем решительного движения и сказать миру какое-то, ему одному известное, магическое слово.
А он и революционной страсти отдался только на мгновение, только из жажды всего нового, жгучего, рискованного; он и это настроение прожил бесследно, как все другие, как прожил свою эпоху религиозности, грязного разврата, светской жизни и проч., не считая себя к чему-нибудь обязанным, глубоко презирая бывших своих товарищей и поклонников по революции и смеясь над их детскими бреднями.
Он пожимает с сожалением плечами, видя, что они серьезно считают его в своих рядах и ждут от него чего-то особенного, хотя им давно следовало бы понять, что он всем давно пресытился, давно ничего не желает, никого, кроме себя, не любит, да и собою-то самим совершенно не дорожит, потому что впечатление наслаждений притупилось в нем и он не знает больше, что ему делать с собою.
Мимоходом, среди своих грязных оргий и возвышенных фантазий, он, для шалости, женится на хромой идиотке-нищенке, которую потом содержит целую жизнь; губит шутя воспитанницу своей матери, влюбленную в него до забвения всего; играет безжалостно другою, более самолюбивою, девушкою, тоже безумно влюбленною в него; разлучает с мужем и делает матерью незаконного ребенка жену своего приятеля…
И все это скучая, словно нехотя, и едва замечая то, что он делает.
Вместе с тем он щедр; великодушен, готов на всяком шагу бросить последний рубль нуждающемуся, рискнуть своею жизнью за первого прохожего.
Читатель видит, что в такой личности действительно есть много обаятельного и даже симпатичного, что тут нет ни мелочности, ни пошлости обыденных характеров, что от всякого слова и действия молодого Ставрогина веет чем-то более сильным и более высоким, чем обычные пороки толпы. Во всякой его глупости слышится ум, способный руководить другими, и характер, достойный того, чтобы ему подчинялись; печать какого-то истинного аристократизма духа лежит на всем его существе, и это понимают инстинктом все, кто имеет с ним дело, – и беглый каторжник, и светская девушка. Никто не может устоять перед органическою повелительностью его натуры; всякий, кто приближается к нему, заранее проникнут мыслью, что для Николая Ставрогина не существует препятствий и отказа, что ему должно уступить, что ему нельзя не уступить, потому что все равно он непременно возьмет все, что ему нужно.
Таков общий рисунок этого типа, и, как контур, он действительно интересен и выразителен. Но он написан в подробностях далеко не правдоподобно и не художественно. Исполнение слишком не отвечает оригинальному замыслу. В романе Николай Ставрогин действует не столько живым лицом, сколько иллюстрациею к психологическому трактату, и все коллизии его с другими действующими лицами, вся обстановка его в романе часто полны неестественности и неискусности, доходящих до нелепого…
Но даже и самый замысел, самый основной план этого характера возбуждает много недоумений. Автору, очевидно, хотелось в своем романе представить не только характерные составные элементы нового социального явления, но еще и обнажить в художественном процесс их генетическую связь с старыми формами жизни.
Мало того что Ставрогин во всех чертах характера является сыном своей матери; мало того что мать его каким-то внутренним сродством вперед предугадывала и вперед трепетала от его диких выходок, за которые она стала любить его и подчиняться ему еще больше, – гибельное направление Ставрогина автор прямо приписывает сантиментализму сороковых годов. Он был с детства предоставлен Степану Трофимовичу, который „расстроил нервы своего воспитанника“, с которым вместе он плакал, „бросаясь ночью взаимно в объятия“, и который воспитывал в нем „вековечную священную тоску“. Таким образом, и прямо, и косвенно идеализация сороков годов тащится автором на скамью подсудимых. Она развратила впечатлительность юношества фантастическою жаждой невозможного благополучия и привела его через это на совершенно реальную почву животного сладострастия и презрения к всему существующему, даже к своей жизни.
Но положим – так. Возьмем характер Ставрогина готовым, как он есть. Если вникнуть в него беспристрастно, в нем окажется одно самолюбие, доведенное до боготворения. Никакие привязанности сердца, никакие задачи разума не приковывают к себе молодого Ставрогина. Если он щедр, добр, смел, то только потому, что он полон невыразимой гордости. Ему просто гадко заметить в себе, признать в себе какую-нибудь мещанскую черту, вроде расчета, трусости и т. п. Ему необходимо любоваться самому на себя и позировать перед другими в роли человека, отличающегося от всех, превышающего всех, хотя бы дерзостью преступления и цинизма. Его преследует какой-то плохо сознанный идеал возвышенной Байроновской натуры, которой мир недостоин и которая поэтому неизбежно впадает в безысходные противоречия с собою и с миром.
Но если такие натуры действительно бывали, действительно страдали и падали, то вместе с тем они и боролись действительно они имели хотя изменчивые, но все-таки ясные и высокие цели, ради которых происходило и страдание и борьба.
Такие, не признанные миром и неподходящие к миру, деспотические натуры бывали истинными героями мысли или подвига; они думали страстно, они любили много, у них были идеалы вне того бесплодного и театрального самообоготворения, которым вдохновляются пресыщенные барчуки-эгоисты.
Ничего этого нет на сердце и в уме Ставрогина; внутри его хаос отрывочных настроений, отрывочных, не связанных ни с чем в его жизни, решений, самих себя оправдывающих, самих себя имеющих в виду. Хочется – делаю, не хочется – бросаю. Капризничанье, возведенное в культ, окрашенное фальшивою окраскою чего-то возвышенного и загадочного.
Какую цель имел автор, выставив такую существенно пустую натуру в ореоле избранничества и духовной высоты своего рода, мы решительно не постигаем. Очень может быть, что он идеализировал его только в смысле психиатрической оригинальности, ради сопоставления в одном психическом организме такой бездны эффектных противоречий; это было бы самое понятное и дозволительное.
Но грустно, если в замысле автора была еще и моральная идеализация; если он хотел сказать этим типом, что это, в сущности, благородный и глубокий тип, только вредно направленный условиями нашей общественной жизни; если сам автор видит действительную внутреннюю красоту в той аристократической гадливости, с которою его герой Ставрогин отвращается от „неприличных“ внешних сторон преступления, в то же время равнодушно принимая на себя весь его нравственный ужас.
Это далеко не Дон-Жуан Пушкина, у которого и сладострастие, и преступление бессознательно наивны, полны искреннего увлечения, веселья и удали жизни; Дон-Жуан верил в себя, в право всякого мужчины любить всякую женщину, в право всякого любовника добрым ударом кинжала отделаться от всякого мужа; его любовь стремительна, легка и красива, как свободное, естественное течение реки. Он понятен, он полон жизненной поэзии, несмотря на свою преступность.
В Ставрогине совсем не то. Там какая-то злая тоска, полное безверие и безнадежность, полное отсутствие смысла даже в области сладострастия, даже в области преступления… Ставрогин и к себе самому, и к своим поступкам относится с каким-то мстительным и раздраженным чувством. Увлечения у него нет, а есть только какая-то мрачная и безумная решимость. Словно он идет на преступное дело не потому, что сам хочет этого, а потому, что это взбесит и собьет с толку других. Он дразнит собою, загадочностью и неожиданностью своих поступков, своей беспредельною дерзостью – всех, среди кого живет. Словом, в Ставрогине воплощена самая последняя, самая безнадежная форма нравственного отчаяния и апатии. Он только опрятнее Свидригайлова, но он нисколько не осмысленнее его, не тверже его во взглядах.
А между тем автор выставляет его громадною, влиятельною силою среди революционной молодежи. В этом нет, впрочем, ничего странного. Ставрогин все-таки натура скрытая, горделиво замкнутая в себе; конечно, не молодежь, увлекающаяся собственными грезами, в состоянии раскусить скоро внутреннюю ничтожность подобных натур. Молодежь легко принимает смелую настойчивость себялюбия и привычку властвовать за стойкость принципов, за твердость цели…
Рядом с Ставрогиным, играя такую же первенствующую роль в романе, олицетворяя собою больше чем кто-нибудь все принципы и все инстинкты „Бесов“, выставлен в романе молодой Верховенский, сын Степана Трофимовича, действительный вождь революционной партии. Ставрогин – знамя этой партии, Петр Степанович – ее голова и душа.
Он пользуется Ставрогиным для своих целей, чувствуя его преимущества для роли признанного авторитетного вождя; он лелеет в нем и оберегает необходимую ему игрушку, ухаживая за ним, перенося терпеливо его оскорбления, его презрение, до последней минуты надеясь, что, когда придет роковой час, Ставрогин станет впереди их; но внутренне он ненавидит Ставрогина, он завидует ему и подозревает его.
Портрет Петра Степановича нарисован так, что его кровное родство с отцом-паразитом, с отцом, которого возвышенная болтовня уживается с самыми беспринципными поступками, выступает наружу так же ярко, как родство натуры Ставрогина с его матерью.
Петр Степанович – это прежде всего олицетворенная болтовня, олицетворенный цинизм. Он болтает обо всем и со всеми, забалтывая всех и вся, оскверняя всех и все этою болтовнёю, затаптывая ею в грязь людей, принципы, факты, до которых он касается. Его цель произвести хаос в умах, вкусах, страстях, убеждениях, учреждениях, обычаях, чтобы все почувствовало, наконец, потребность какой-нибудь крепкой системы, твердой, руководящей воли, и тогда выступить в роли диктатора, во главе беспрекословно подчиненной и до механичности дисциплинированной шайки революционных фанатиков. С этою целью молодой Верховенский всюду втирается, со всяким делается с первого же шага знакомства ami-cochon, подбивает всякого на безобразия и вопиющие глупости, поселяет везде волнение, недовольство, ссоры, беспорядки, взаимное презрение и вражду, потом вылавливает в этом хаосе, где он плавает, сторожа добычу, те элементы, которые ему более пригодны, и сбивает их в плотную дружину. Он не стесняется! никакими средствами: обман, убийство, грабеж, угрозы и подкупы, лесть и брань – все годится в его грязном арсенале. В сущности, у него еще нет никакой партии, но он рядится в таинственность, разыгрывает из себя агента какого-то могущественного центрального комитета, неведомо где пребывающего, намекает на множество местных кружков, будто бы незримо организующихся по всему пространству России, будто бы на все уже готовых и ожидающих только мановения вождя.
Замысел и этого характера оригинален и силен. Он стоит того, чтобы разработать его во всей художественной яркости и полноте. Но, к сожалению, на этом главном бесе из всего царства „бесов“ заметнее всего сказались недостатки таланта Достоевского. Мастерской контур и на этот раз оказался в живописи слабым донельзя.
В художественной разработке характер молодого Верховенского является неестественным, неправдоподобным, шаржированным в высшей степени. Нет ни одной живой сцены, ни одного живого разговора, в которые бы читатель поверил. Ни разу, в течении всех 3 томов романа, Петр Степанович ничем не убеждает читателя в необходимости, в возможности своего подавляющего влияния на умы. Автор говорит нам, выставляет нам, что все вертится по его дудочке, что и губернатор Лембке, и жена его, властительная губернаторша, и все, кто только попадает в волшебный круг его влияний, нечувствительно исполняют только его волю; что непокорные, бунтующие члены тайного кружка революционеров смиряются невольно перед его нравственною властью над ними.
А между тем читатель, с недоумением выслушивающий это, на деле видит перед собою назойливую и бестактную фигуру цинического болтуна, человека неприличного слова и жеста, скорее противного, возбуждающего презрение и подозрительность, чем увлекательного и сильного хоть чем-нибудь.
В изображении этой фигуры вы, собственно говоря, не видите даже психии, а видите только слова и жесты. Вы теряетесь в догадках: из каких же внутренних мотивов работает так энергически, с таким риском, этот пустой человек? Глядя на него, нельзя сомневаться, что у него не может быть действительных убеждений, глубоких поводов, серьезных задач. Вы можете допустить только одно: что в нем сидит полнейшее отрицание всяких принципов и жажда эксплуатировать человеческие предрассудки на пользу себе. Но даже эта жажда в такой поверхностной и хаотической психии скорее должна выражаться в каких-нибудь прямых своекорыстных действиях, удовлетворяющих непосредственным материальным инстинктам, а не в сложной и крайне трудной задаче владычества над умами, над целым обществом, что требует глубокой обдуманности, выдержанности, строгой последовательности, вообще таких качеств, которые заранее предполагают присутствие в сердце человека сколько-нибудь идеальных убеждений и сосредоточенность его натуры.
Иначе сказать, я понимаю, что этому „бесу“ был желателен нравственный хаос общества, в котором ему бы жилось, как его собрату в пекле. Но я отказываюсь понять, в чем этот распущенный циник черпал силу в терпеливой, по маковой росинке нараставшей организации своих революционных дружин. Не знаю, списан ли этот тип, хотя отчасти, с живого оригинала, но я убежден, что организаторы партий не могут быть такими ничтожными, кривляющимися людишками, как Петр Верховенский. Правда, автор пробует иногда уверить нас, что Верховенский, в сущности, фанатик своей идеи.
Замечательные, сами по себе, беседы его с Ставрогиным во II части предназначены раскрыть самые потаенные замыслы его души.
Верховенский глубоко презирает не только народ, но и всех своих сотрудников. Они для него „угрюмые туписты“, они „сволочи“. Он издевается над ничтожностью средств, которыми привлекает он их в свою шайку. „Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи; очень нравится и отлично принялось“.
Другая составная часть его рати „чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ“, объясняет развязно Петр Степаныч. Самая же главная сила революции, цемент все связующий, по его словам, – это „стыд собственного мнения“. „Ни одной-то собственной идейки не осталось ни у кого в голове – за стыд почитают“.
Всякий у него в огонь пойдет, „стоит только прикрикнуть, что недостаточно либерален“…
По его признанию, „откровенным правом на бесчестие всего легче русского человека за собой увлечь можно“.
Чтобы влиять в заседаниях тайного общества, нужно только „сочинить физиономию“; „я всегда сочиняю, когда к ним вхожу“, говорит он Ставрогину. „Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь“.
В другой сцене с Ставрогиным Петр Степаныч еще откровеннее; он прямо объявляет ему и раза три или четыре повторяет, что „я не социалист, а мошенник, ха-ха! Мошенник, мошенник“!
„Мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве; все к одному знаменателю, полное равенство“, – утешает он Ставрогина картиною своего будущего торжества.
Там временами все будут „поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно; скука есть ощущение аристократическое“.
Что этот рай его фантазии возможен, у него и доказательства налицо.
„Русский Бог уже спасовал перед „дешевкой“. Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: „200 розог, или тащи ведро“! О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет“…
„Одно или два поколения разврата теперь необходимо – убеждает он. – Разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь; вот чего надо! А тут еще „свеженькой кровушки, чтобы попривык“.
„Мы провозгласим разрушение! – вдохновляется он в другом месте. – Надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды“…
Но этот спаситель человечества, с такою сластью смакующий заранее обращение человека в скота, соболезнующий народному горю пожеланиями ему еще большего пьянства, еще большего разврата и бедности, этот дешевый Мефистофель, непонятно радующийся всему скверному, что делается на земле, – в то же время имеет свою страсть, свой идеал, кумир, перед которым он поклоняется уже без сарказма и злобы.
Кумир этот – Николай Ставрогин.
„Ставрогин! Вы красавец! – вскричал Петр Степаныч почти в упоении. – Знаете ли, что вы красавец…“
„Я нигилист, но люблю красоту, – изъясняется он ему на все лады.. – Вы мой идол“!
„Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен. Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею, и чужою. Вы именно таков, какого надо. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…
«Он вдруг поцеловал у него руку».
«Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки».
Он прочит его в герои народной легенды, в Ивана-царевича, которого выпустят к народу, когда все будет разрушено.
«Нет на земле иного, как вы! Безумствует этот диковинный нигилист. Я вас с заграницы выдумал, выдумал, на вас же глядя»!
«Я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается».
«Вы красавец, гордый как Бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, „скрывающийся“. Главное легенду»!
Нельзя ничего сказать против известной силы и возможности подобных странных фантазий; как отдельная черта, как отдельная сцена – признания Петра Верховенского производят впечатление художественной правды. Но когда вы оглянетесь на весь характер, на всю сумму его взглядов, его речей, его поступков, вы почувствуете грубый, невозможный диссонанс. Страсти и идеалы не живут беспричинно, вне связи со всем мировоззрением, с целою натурою человека. Автор-психолог ничем не помог нам убедиться, чтобы такой распущенный циник, как Верховенский, кощунствующий и издевающийся над всем человечеством, над всем, что есть высокого в человеке, мог быть способен на религиозное поклонение и религиозное одушевление чем бы то ни было. Отрицание и вражда не могут иметь положительных идеалов ради какой бы то ни было цели. Свойство нравственного цинизма в том именно и заключается, что человек, им проникнутый, теряет всякое чувство различия между добром и злом, между достойным и низким с какой бы то ни было точки зрения. Цинизм есть прежде всего поверхностное презрение ко всему, даже без труда сколько-нибудь глубокого вникания, полное безразличие внутренних отношений человека, полная разнузданность их.
Петр Степанович, откровенно объявляющий себя не социалистом, а мошенником, в глазах которого и сами «спасители-революционеры», и «спасаемый» ими народ – одинаковая сволочь, не тот Петр Степанович, который вдохновляется до коленопреклонения, до поэтического экстаза, выдуманным им Иваном-царевичем.
Можно губить людей, воображая, что спасаешь их. Но когда с ясным и холодным хохотом не только сознаешь, но и другому сознаешься, что никого любить не можешь и не желаешь, что все на свете жалкая комедия, в которой горсть подлецов должна надувать табуны болванов, то приходить во имя подобного миросозерцания в фанатическую экзальтацию, в религиозный лиризм положительно невозможно, и художник который изображает нам в одном лице, даже в одной сцене, такие несовместимости, создает химеру, нелепость, художественную ложь.
Точно так же трудно допустить, как бы ни были ничтожны нравственные характеры участников тайного кружка, чтобы ими возможно было помыкать с тем наглым презрением и насмешкою, с какими относится к ним во время «заседания» Петр Верховенский.
«Ничего, продолжайте, я не слушаю», – крикнул Верховенский, громко требуя себе коньяку в то время, как один из участников начал изложение своей доктрины.
«Арина Прохоровна, нет у вас ножниц, забыл ногти обстричь», – промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти, в ответ на воззвание оратора к помощи.
«Однако порядочный вздор!» – заключает он политические дебаты товарищей.
Конечно, это очень оригинально и очень эффектно, но весьма маловероятно и во всяком случае совершенно противоречит собственному рецепту Верховенского: «Побольше мрачности».
Люди, которые собираются рисковать, своею головою из-за какой бы то ни было вредной утопии, не могут же в самом деле состоять сплошь из глупых мальчишек и тупиц, на которых победоносно влияет всякая нахальная выходка пустого человека, не имеющего в себе никаких условий нравственного и умственного влияния.
Да автор к тому же рисует многих из этих заговорщиков далеко не ничтожными людьми, а гораздо более упрямыми и последовательными фанатиками, чем чересчур развязный Петр Степанович.
Правда, описывая заседание «у наших», автор дал волю своему сатирическому чувству и сочинил довольно забавную водевильную сцену. Там действует и «гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои 18 лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии». Тут появляется «сытенькая и плотненькая, как шарик, студентка-нигилистка» с свитком в руках, который она развозит по всем университетским городам, чтобы принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту; тут «длинноухий Шигалев» с необычайно толстою и чрезвычайно мелко исписанною тетрадью, где изложена его собственная система устройства мира; краткое изложение содержания ее потребует, по объяснению Шигалева, «по крайней мере десять вечеров».
«Кроме того, объявляю, что система моя не окончена, – дополняет автор. – Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальною идеей. Выходя из безграничной свободы, я заключил безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого».
Сущность этого устройства в том, что «одна десятая доля человечества получает свободу личности и безграничное право над остальными 9-ю десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в род как в стадо».
Лямшин предлагает поправку «взять эти девять десятых человечества и взорвать их на воздух, а оставить только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по ученому».
Студентка объявляет 1-й проект подлостью, а автора второго шутом.
«Гимназист, возненавидевший ее с первого взгляда до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни», третирует ее как «ребенка», не понимающего, что давно уничтожено всякое различие между нравственным и безнравственным.
Зачем-то присутствующий тут майор ругает студентку, свою племянницу, даже просто «дурындою», за предложенный ею вопрос: «откуда произошел предрассудок о семействе», на что получает такого же откровенного «дурака».
Хитростей, как видит читатель, особых тут нет, а все сумасшествие и всю неприличность этих пересоздателей общества Достоевский обнаруживает вам до белых ниток, чтобы вам уже ничего не оставалось для собственных размышлений и особенно для сомнений.
По такому рецепту пишутся обыкновенно фарсы и буффонады всякого рода. Что смешно, то и должно быть выставлено в смешном виде такими огромными литерами, такою яркою краскою, чтобы даже издали в глаза било, чтобы даже последнему ротозею сразу вдомек было, в чем тут дело.
Тот же ли самый закон обязателен для художественного творчества, об этом пусть подумает сам Достоевский. Жаль только, что он, будучи таким игривым буффом в одном случае, в других случаях усиливается представить нам тех же людей в необыкновенно глубоком, хотя и психиатрическом свете.
Так, среди компании этих революционеров у него выступает весьма интересный характер инженера Кириллова, полусумасшедшего, который не спит ночей, отрицая различие между смертью и жизнью, который кроток и до самоотвержения добр ко всякому чужому ребенку, который хладнокровно обещает застрелиться, когда другим это будет нужно, и в то же время очень любит жизнь. Этот безумец словно воспроизводит на свой оригинальный лад знаменитое Гегелевское положение: Бытие или небытие – одно и то же (Sein und nichtsein ist dasselbe).
– Вы любите детей? – спрашивает его Ставрогин, застав, как он утешал хозяйского ребенка.
– Люблю, – отозвался Кириллов, довольно, впрочем, равнодушно.
– Стало быть, и жизнь любите?
– Да, люблю и жизнь, а что?
– Если решились застрелиться?
– Что же? почему вместе? жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.
Через несколько времени Ставрогин предлагает другой вопрос.
– Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?
– Да, очень счастлив, – ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.
«Человек несчастлив только потому, что не знает, что он счастлив, только потому», – объясняет он потом Ставрогину.
– Кто узнает, тотчас станет счастлив; сию минуту, потому что, в сущности, на свете все хорошо.
– А кто обидит и обесчестит девушку – это хорошо?
– Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если бы они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет не хорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой.
Почти подобным же маньяком, смесью необыкновенной внутренней доброты и умственной нескладицы, выставлен Шатов, тоже член кружка, отступивший потом от него и разыгравший в нем трагическую роль Иванова в известном Нечаевском деле.
Все такие характеры, стоящие на рубеже безумия, все эти субъекты заведений для душевнобольных составляют специальную силу Достоевского и изображаются им с любовью и искусством, какими не владеет другой писатель и каких не найдется даже у самого Достоевского в применении к другой, более нормальной психии.



