Текст книги "Романист-психиатр"
Автор книги: Евгений Марков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
ЕВГЕНИЙ МАРКОВ
РЕЛИГІЯ ВЪ НАРОДНОЙ ШКОЛѢ
В сокращении
<…> Роман «Бесы», как мы уже сказали прежде, составляет последнюю ступень того мрачного, во всем отчаявшегося направления, какое постепенно развивается в творчестве Достоевского.
Если сопоставить «Бедных людей» с «Бесами», не поверишь, что это произведение одной и той же головы.
Жутко и неприятно делалось читателю, когда он провожал черную музу Достоевского в ее странствованиях по лабиринту больной психики «Идиота», Раскольникова, Свидригайлова и их компании.
Но еще безотраднее, еще тяжелее, словно свинцовая доска, придавливает его та хаотическая панорама внутреннего безобразия, которую Достоевский распахивает ему настежь в своих «Бесах».
Тут уже совсем нет типов добра, идей добра; тут нет даже слабой попытки, даже отдаленного желания отыскать их, изобразить их, ободрить ими, хотя немного, угнетенный дух читателя…
Плач и скрежет зубовный наполняют грешную юдоль скорби, в которой мечутся «Бесы» Достоевского. Точно вы перелистываете мрачный альбом Густава Доре к Дантову Аду…
Что ни картина, то страдание и ужас; что ни картина, то безнадежность…
Голые, как стены, отвесные скалы, однообразные и унылые, как тюрьма, загораживают горизонт и небо, задвигают все выходы… На дне этой сухой, раскаленной теснины кишат, словно клубы червей, в безобразных судорогах отчаяния, перепутанные друг с другом, бессмысленно грызущие, бессмысленно давящие друг друга, нагие существа с человеческим обликом, но уже без всяких внутренних признаков человечности…
Точно то же впечатление овладевает вами и по прочтении трех томов романа «Бесы»; вам делается так гадко, так бессмысленно на душе, что вы бежали бы куда-нибудь и от людей, и от самого себя.
Тут все осмеяно, тут все поругано и низвергнуто в корне.
Душа человека беспощадно вывернута наизнанку, выскоблена до костей, прощупана, как решето, грубым зондом исследователя и кинута им с отвращением в помойную лохань, как негодная, грязная тряпка…
Я думаю, что бесы действительного ада, если бы он существовал, оказались бы все-таки симпатичнее и разумнее безобразных «Бесов» Достоевского.
Гётевский Мефистофель, сравнительно с ними, гуманный философ, а падший дух Мильтона – возвышенный поэт…
Если в «Мертвом доме» глубокое сердце автора сумело в «бесах» признать человека, то тут он, отмстив сам себе сторицею за великодушные увлечения своей молодости, кажется, в целом человечестве не видит ничего, кроме «бесов».
Что «Бесы» подготовлялись в сознании автора постепенно и последовательно, это мы уже видели из предыдущих страниц. Стало быть, они не случайность, не исключительное явление в его творчества.
В «Идиоте» вы как будто видите первое зарождение тех безобразных взглядов, тех безобразных действий, тех безобразных людей, которые потом разыгрывают целиком свою драму в «Бесах».
В «Преступлении и наказании» Свидригайлов приподнимает вам уголок той таинственной завесы, за которою начинается темный лабиринт юродств и безумий.
Последние страницы этого романа служат как бы введением в новый роман, как бы программою «Бесов».
Вот как рассказывается странный, ни к чему, по-видимому, не ведущий, ни с чем в романе не связанный сон Раскольникова на каторге:
«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, и плакал, и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что – добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать и т. д….»
Если сон этот является только бессвязным эпизодом в биографии Раскольникова, то относительно «Бесов» – это вся идея их, весь их замысел и внутреннее содержание; три тома «Бесов» служат только подробною иллюстрацией этого краткого основного текста…
Прочтя «Бесов», вы действительно чувствуете себя в таком же безысходном чаду недоумений, в таком же нравственном и умственном хаосе, какой изображается сном Раскольникова.
Апокалипсические преувеличения и апокалипсические эффекты Достоевского действительно переносят вас на последний рубеж существования мира, когда небо свивается как риза, и солнце и земля бегут от глаз Всевышнего в те страшные времена мирового безумия и ослепления, когда сын восстает на отца и брат на брата.
«И солнце мрачно бысть яко вретище власяно, и луна бысть, яко кровь. И звезды небесныя падоша на землю, яко-же смоковница отметает пупы своя, от ветра велика движима. И небо отлучися, яко свиток свиваемо, и всяка гора и остров от мест своих двигнушася… И царие земстии, и вельможи, и богатии, и тысящницы, и сильнии, и всяк раб и всяк свобод скрышася в пещерах и камении горстем. И глоголаша горам и камению: падите на ны и покройте ны…»
«Бесы» производят тем более тягостное впечатление, что они слабее других романов Достоевского и в смысле художественного изображения характеров. Собственно, по основе, по общему замыслу, Достоевский дал в «Бесах» великолепные образцы очень оригинальных характеров. Но верные и высоко интересные по своей идее, они разработаны в романе с большими недостатками, растянуто, неправдоподобно, преувеличенно, иногда до гаерства, и вообще производят впечатление скорее психологических диссертаций, чем живых людей…
Видно, что логика автора с глубокою меткостью определила внутреннюю сущность характера своих героев, но у него не хватило художественной силы на рисовку их, не хватило художественной любви к ним, которая одна могла бы сообщить им неподдельные краски живой жизни.
Главными героями «Бесов» являются две пары: Ставрогины, мать и сын, и Верховенские, отец и сын. Варвара Петровна Ставрогина – это тип властительной, характерной и вместе бесконечно самолюбивой женщины, для которой и жить, и любить, и служить обществу, прогрессу, значит первенствовать.
Она вдова, очень богатая, сама, с твердостью мужчины, ведет свои дела; она аристократка по убеждениям и привычкам, но когда заметила, что новое время требует новых взглядов, новых приемов, то без колебания решается стать даже представительницею нового времени, опять-таки под условием владычества и первенства.
Владычество не удается ей в этой среде, новые взгляды полны непочтительности и беспорядка, и она величественно отступает назад, в более сподручный и менее стеснительный для нее мир эстетических идеалов…
Она держит при себе, правда на очень приличной ноге, жреца и оратора этих идеалов 40-х годов, отставного профессора Степана Трофимовича Верховенского, позируя им там, где это нужно, прикрывая свои довольно реальные интимные отношения к нему платоническою склонностью к «материям важным», которым будто бы призван посвящать себя этот заштатный ученый, «позабывший свою латынь».
Барыня эта жестка и решительна и своим суровым характером напоминает более делового мужчину, чем нежную половину рода человеческого; французы имеют для таких мужчинообразных женщин меткое название «virago»[1]1
На русский это слово можно перевести как «бой-баба».
[Закрыть].
Но тем не менее она великодушна, не мелочна, щедра, способна переносить серьезные удары.
Хотя В. П. Ставрогина изображена автором также подчас не без водевильного буфонства, не без растянутости, не без излишнего философствования, но все-таки ее физиономия выделяется из романа тверже и выразительнее других. Психологическую заслугу автора относительно этого типа составляет особенно то обстоятельство, что Ставрогина-мать – это, в сущности, живой Ставрогин-сын, как ни различны, по-видимому, их убеждения, вкусы, дела и положение.
Художник должен обладать необыкновенным психологическим чутьем, чтобы, без всякой натяжки и подтасовки, заставить увидеть одни и те же глубокие родовые черты в портретах двух людей таких противоположных внешних условий.
Грустное и тяжелое впечатление производит «друг» генеральши Ставрогиной, Степан Трофимыч Верховенский. Проницательный читатель чувствует с прискорбием, что этим типом расплачиваются какие-то старые счеты с отжитым, удовлетворяется какая-то непонятная ненависть к прошлому.
Степан Трофимыч недаром выставлен отставным профессором университета; недаром пишет «блестящую» диссертацию о «Ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами», «ловко уколовшую тогдашних славянофилов», печатает статью «о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху», читает «лекции об Аравитянах».
Конечно, этот профессор не Тимофей Николаевич, а Степан Трофимович, не Грановский, а Верховенский; он пишет о Ганау, а не о «Волине, Иомсбурге и Винете», не о Баярде и аббате Сугерие, а о каких-то неопределенных рыцарях; читает лекции об Аравитянах, а не о «судьбах Еврейского народа» и об «Испанском эпосе»[2]2
Подробно об отражении в тексте «Бесов» фактов жизни и деятельности Т. Н. Грановского см. в комментарии Т. И. Орнатской к роману (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Сочинения. Т. 12. Л., 1975. С. 276 и след.).
[Закрыть].
Но тем не менее только близорукий не поймет, что Степан Трофимыч есть тенденциозная сатира на того «чистоплотного либерала 30-х годов»; по великолепному выражению Некрасова, представителем типа которых был еще так недавно знаменитый московский профессор.
Автор прямо говорит про своего Степана Трофимыча, что и он бесспорно некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде и_н_ы_х п_р_о_с_л_а_в_л_е_н_н_ы_х деятелей нашего прошедшего поколения и что его имя даже произносилось наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и Герцена.
Степана Трофимыча, по словам автора, именно и «соблазняла гремевшая в то время слава одного незабвенного профессора, и он в свою очередь полетел на кафедру, с которой готовился, чтобы испробовать и свои орлиные крылья».
Мы решительно отказываемся постигнуть мотивы этой странной иронии, особенно малопонятной в устах человека 40-х годов.
Мы не спорим, чтобы личность, подобная Степану Трофимычу, была невозможна, чтобы она не была правдоподобна, жалка и комична в высшей степени.
Но мы теряемся в догадках, зачем понадобился такой карикатурный представитель гуманного и космополитического направления 40-х годов для первого плана романа, вызванного чувством ужаса перед надвигающимся потопом нового хаотического и животно-грубого направления, направления «Бесов»?
Мы теряемся в догадках, какой еще общий вывод думал сделать автор из своего романа, в котором он изображал лучших представителей старой мысли, лучших «отцов», низкими, пустыми и лживыми шутами, паразитами, годными только на праздную болтовню, а в представителях нового времени видел бесноватых той Христовой притчи, в которой бесы переселялись из человека в свиней…
Но послушайте сперва некоторые выдержки из этой раздраженной характеристики человека «эстетических идеалов».
Степан Трофимыч живет в провинции, в таинственной роли какого-то заподозренного государственного преступника, и это сознание своей мнимой опасности для правительства, своего мнимого значения в государственных судьбах составляет, собственно говоря, все содержание его жизни и его заметного положения в обществе. Он постоянно тревожится за свою судьбу и все ждет каких-то преследований и ударов, без всякой причины считая себя почему-то «гонимым» и «ссыльным». Но, конечно, никто о нем не думает, никто не считает его ни подозрительным, ни опасным, все давно забыли его, кроме его собственного самолюбия.
Эта черта характера Степана Трофимыча действительно передана автором и очень метко, и очень комично, хотя не без большого буфонства.
Основанием этих странных взглядов Степана Трофимыча на свою мнимую политическую неблагонадежность послужили, по рассказу автора, следующие обстоятельства.
Когда-то в одном «прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Ж. Санда» напечатано было «начало одного глубочайшего исследования» Степана Трофимыча, в котором «проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль» (это ведь тоже ирония).
«Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину». Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случай вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование.
Кроме того, «кем-то» было перехвачено письмо его к «кому-то» с изложением «каких-то» обстоятельств, вследствие чего «кто-то» потребовал от него «каких-то» объяснений; в то же время открыто было в Петербурге «какое-то громадное, противоестественное и противогосударственое общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здания». Наконец, как нарочно, в то же время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимыча, написанная им еще лет шесть до сего, в ранней молодости, и «ходившая по рукам в списках между двумя любителями и у одного студента». Поэма эта – «какая-то аллегория», которой понять нельзя. Там и хоры женщин, и хоры «каких-то сил», и «хоры душ, еще не живших»; все эти хоры «поют о чем-то неопределенном, большею частью о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора».
Степан Трофимыч бесконечно гордится этою поэмою и бесконечно встревожен за нее. Предположение, что она совсем невинна, приводит его в негодование. Когда ее напечатали как-то в заграничном сборнике, то он даже «бросился к губернатору и написал благороднейшее, оправдательное письмо в Петербург», а экземпляр сборника ежедневно прятал под тюфяк своей постели. Вообще Степан Трофимыч продолжал жить на чужой счет, содержанцем богатой и старой барыни, ученым болтуном для показа, праздным лентяем и сластолюбцем, но держал себя относительно общества и «воплощенною укоризной».
Даже садясь ежедневно за ералаш в клуб, он имел такой вид, как бы говорил России: «Карты! я сажусь в ералаш! Разве это совместно? Кто же отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э! погибай Россия!» – и он осанисто козырял с червей.
Когда случились недоразумения между крестьянами по поводу наступившей реформы, то Степан Трофимыч ужасно взволновался.
«Он кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем; просил, чтоб не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует».
Беседовать и поучать Степан Трофимыч любит до болезни. Ему необходима была аудитория, «необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей; а наконец надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и „русском духе“, о Боге вообще и о „русском Боге в особенности“.
Эту „либеральную болтовню“ в городе понапрасну считали вольнодумством, потому что в ней в сотый раз повторялись „скандалезные анекдоты“, причем „не прочь были и от городских сплетен“, „впадали и в общечеловеческое, строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества“, вообще предавались, по выражению автора, „высшему либерализму“.
Все это, конечно, очень смешно и очень остро; остро и то, что бездельничающий оратор уверяет, что „он двадцать лет бьет в набат и зовет к труду“; остро и то, что этот клубный игрок и любитель шампанского проповедует „ту вековечную священную тоску, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом ни на какое душевное удовлетворение“.
Но от всего этого остроумничанья и смеха над старым лгуном и старым бездельником в течение целых трех томов романа, – остроумничанья, которое принимает и формы бесконечных монологов, и формы длинных писем и дневников, которое пересаливает свой яд до невозможности, до тошноты и оголяет донага, до оскорбительной очевидности, все подмостки своих тенденциозных подходов, – на душе делается далеко не смешно.
Перед вами происходит не художественное правдивое изображение целого человека, как он есть, с его достоинствами и недостатками, в его добре и зле, – нет, это какое-то надоедливое, придирчивое и безжалостное помыкание слабым ближним, который не успел утаить от вас своих пороков, сквозь доверчивость которого вы подглядели каждую черную ниточку у него внутри и которого вы с жадностью радостного открытия хватаете именно за эти черные нитки его, грубо залезаете своими бесцеремонными кулаками в его внутренности и тащите, комкаете, рвете оттуда все, что зацепили в этот кулак, и не хотите расстаться с своею жертвою, а волочите ее без сострадания по улице, всем показывая черноту разоблаченного грешника, всех громко сзывая к себе, заливаясь злорадным, ликующим хохотом, что вот, мол, на какой пьедестал себя сажал человек, а какая оказалась дрянь, гляньте только, прохожие, какая дрянь, и плюйте на него вместе со мною, и радуйтесь вместе со мною, что дрянь, дрянь, и ничего больше!..
Одним словом, автор проделывает над своим героем, Степаном Трофимычем, именно тот безобразно несправедливый, беспричинно ожесточенный суд, который так возмущает его в Липутиных, Лямшиных, Петрах Степанычах и других „бесах“ нового времени, производящих над жизнью людей свои мясницкие операции.
Удивительно, что все эти едкие осмеяния излишней мнительности болтающего либерализма 40-х годов, его детские игры в политические опасности и политические преследование слышатся из уст человека, который чуть не 10 лет выстрадал именно за эти „письма к кому-то о чем-то“, за эти смешные „о_б_щ_е_с_т_в_а в 1_3 ч_е_л_о_в_е_к, потрясшие здания“.
Кому другому, но уж во всяком случае не Достоевскому пристало потешаться над напрасною подозрительностью русского „высшего либерализма“, в котором, как он знает, далеко не всегда можно позировать безопасно.
Неужели же вся история либерализма нашего, как бы слаб и смешон ни был он во многих своих проявлениях, не вдохновила страдальца этого либерализма ни на что другое, кроме сочинительства чудовищной карикатуры на него? Ибо если Степан Трофимыч Верховенский, сам по себе, во многих отношениях и живой человек, то Степан Трофимыч, как типический представитель „чистоплотного либерализма“, есть возмутительный, грязный памфлет на него, и ничего более.
Мотивы, которые вывели на сцену Степана Трофимыча, не новость в нашей литературе. Тургенев гораздо прежде Достоевского оборвал Икаровы крылья нашего идеалиста-эстетика 40-х годов, выставив своего Рудина, тоже праздного болтуна, тоже человека сомнительных поступков и возвышенной проповеди. Но какая все-таки громадная разница между жизненностью портретов Рудина и Степана Трофимыча, и какая еще большая разница в резкости и несправедливости оценки своих героев у обоих авторов. Тургенев, не скрывая, обнажает слабости своего Рудина и не скрывает своего собственного несочувственного взгляда на эти слабости; но Тургенев – прав он или нет в своем несочувствии – все-таки рисует полного и подлинного человека, за которым нельзя не признать известной силы, известных заслуг, рядом с очевидными его грехами; Рудин Тургенева возбуждает много сожалений и досады, но он вместе с тем близок и даже несколько дорог сердцу читателя. Читатель признает в нем в значительной степени себя самого, свои национальные грехи и грехи своего века, своего сословия и в то же время много доброго, что свойственно русскому человеку, русскому дворянину, русскому гуманисту… Словом, он верит в Рудина, он относится к нему, как к правде, как к живому, оттого Рудин сразу сделался и надолго останется художественным типом нашей литературы, рядом с Онегиным, Обломовым и другими; оттого Рудин сделался в свое время нарицательным именем.
Но Степан Трофимыч совсем другое; это основной порок типа Рудиных, выделенный анатомическим ножом из внутренности живого разностороннего организма и пущенный жить под кличкою и в ложной форме живого человека. Как всякое создание исключительно сатирического настроения, он не имеет теплой крови и бьющегося сердца, а производит впечатление более или менее искусной, но непременно односторонней и безжизненной логической постройки. Как ни хлопочет автор наделить его теми и другими quasi-живыми подробностями, замаскировать от проницательного взгляда читателя его автоматичность, – механика самая ловкая все-таки не в силах сойти за живой организм. Смех сатиры слишком холоден и разрушителен, чтобы он мог зажечь в своих созданьях огонь настоящей неподдельной искренней жизни…
Сквозь портреты, подобные портретам Степана Трофимыча и большинству других портретов Достоевского – сколько ни потрачено на них глубины мысли и психологического гения – не перестает глядеть на читателя поучающий, обличающий или насмехающийся автор. Они слишком бледны, плоски и холодны, чтобы заслонить собою тенденцию автора, вызвавшую их на Божий свет, и заставить читателя иметь дело прямо с собою, и только с собою, непобедимо увлекши фантазию его в свой мир художественного вымысла.
Но, повторяю, помимо сатирической односторонности этого типа, нас изумляет глубокая несправедливость Достоевского к эпохе нашего просвещения, воспитавшей его собственные гуманные идеалы и вообще подготовившей в нашем грубом, почти диком обществе, при самых трудных исторических и социальных обстоятельствах, ту первую нравственную почву, на которой мы стали людьми 60-х годов; не нам учить Достоевского, что болтуны 40-х годов, с их непрактическими сердечными трепетаньями, с их излишне-возвышенными порывами мысли, с их сантиментальными идеализациями „Бедных людей“, пробивали этою платоничностью своею, этими эстетическими и нравственными идиллиями первые бреши в носорожьей броне невежества наших Митрофанушек и материальности наших Скотининых, которые господствовали тогда в классах русского общества еще почти в девственной непочатости.
Не типом Степанов Трофимычей должна быть помянута эта розовая юность нашей русской цивилизации, хотя, конечно, мы тогда трогались рисунком сердца, пронзенного стрелою, и со слезами перевязывали розовыми ленточками свои послания и мечтания о счастье в хижине, не выходя из барских хором.
Грезы юности, подвиги юности всегда несколько смешны в возрасте зрелой жизни. Но зато как бесконечно скуден, сух и жалок человек, которому нечего было унесть из своей юности; который вправе похвалиться, что с детских лет не сделал ни одной глупости, не увлекался ни одною непрактическою мечтою; который в куклах своих, даже в пять лет, видел деревяшек, а не живых людей; который уже в пятнадцать лет догадался, что до Бога далеко и что своя рубашка ближе к телу, чем чужая. Чичиков еще школьником продавал своим товарищам карандаши и ножички и, конечно, не засаривал своей головы бреднями о всеобщем братстве народов; не сомневаемся, что и Молчалин воспитывал свои таланты „умеренности и аккуратности“ на той же трезвой правде жизни, в той же дали от сантиментальностей и платонических мечтаний.
Сурова та комическая среда, в которой вращается наша нравственная жизнь, как шар земной вращается в пространствах вселенной… Студит и леденит она с каждым мгновением движения горячее, пышущее огнем ядро сердечной жизни человека, и все толще, все тверже, под мертвящим дыханием ее, нарастает вокруг него черная, глухая кора, все дальше и глубже уходит внутрь себя это трепещущее жизнью ядро.
Много запасов безрассудного великодушия, неопытной мечты, неосновательной веры нужно захватить с собою в дорогу человеку, отправляясь от пределов юности своей в холодные пустыни зрелого возраста, чтобы не застыть и не окаменеть на первых же шагах.
Это наблюдение житейского опыта столько же относится к жизни целого общества, как и к жизни отдельного человека. Его, во всяком случае, нелишне иметь в виду, когда произносишь, в той или другой форме, беспощадный суд над своим прошлым.
Что у автора есть какие-то непонятные личные счеты с прошлым – высказывается не в одной беспощадности его преувеличений, а еще и в таких прозрачных личных намеках, которые могут быть вызваны только мстительным чувством и положительно непостижимы в художественном произведении. Ведь уверяют же, что и Рудин, и Базаров Тургенева списаны с живых знакомцев автора, однако вы видите в них полные художественные типы, без всякого признака раздражительной сатиры, значит, художник в них все-таки победил личного человека.
У Достоевского в „Бесах“ совсем не то: вы чувствуете, что на всяком шагу наталкиваетесь на личное раздражение автора, на его антипатии к характерам и идеалам. Субъективность отношения автора к каждой подробности романа поселяет в читателе беспокойное и недоверчивое чувство; он чует, что перед его глазами не беспристрастная художественная правда, не действительный мир, как он есть, не всестороннее изображение жизни ради ее самой, а полемика в лицах, проповедь, сатира в лицах, мщение, борьба, нападение посредством художественных форм. Оттого читатель постоянно настороже, постоянно не доверяет и оглядывается с подозрительностью. Это тем страннее, что в других романах Достоевского далеко не замечается такого господства сатирического тона и личного раздражения; вероятно, какие-нибудь обстоятельства времени и личной жизни автора, неизвестные нам, могли бы удовлетворительно объяснить эти крупные недостатки романа, самого важного по содержанию и цели из всех романов Достоевского.
Как, образчик личных намеков достаточно упомянуть совершенно третьестепенный, вставочный тип романа, литератора Кармазинова, прилепленного тут ни к селу ни к городу, очевидно только ради его пропятия.
Кармазинов, видите ли, „великий писатель“, которого „повести и рассказы известны всему прошлому, даже нашему поколению“; его произведениями сначала упивались, но в конце концов их почти перестали читать.
„Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он так скоро исписался“.
Исписавшись в повестях, он печатает в журналах какую-нибудь статью, „написанную с страшною претензией на самую наивную поэзию и при этом на психологию“, например, описывает гибель парохода; сама гибель его нисколько не интересует, но „так и читается между строками: интересуйтесь мною, смотрите, каков я был в эти минуты“; „чего вы смотрите на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках? Смотрите лучше на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стал спиною; вот я в ужасе“ и т. д.
Чуть не за год известно в городе, что этот „великий русский и европейский писатель, кладя перо“, изъявил наконец свое согласие прочесть свое прощальное произведение „Merci“. Все ждут этого момента, как колоссального события. „Великий Кармазинов“ выходит „с осанкою пятерых камергеров“, жеманясь и тонируя, объявляет публике, что он сначала ни за что не соглашался читать.
„Есть, дескать, такие строки, которые до того выпиваются из сердца, что сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику (ну так зачем же понес? спрашивает его при этом от себя автор); но так как его упросили, то он и понес, и так как сверх того он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть написал эту вещь; и так как он поклялся ничего и никогда не читать в публике, то уж так и быть прочтет эту последнюю статью в публике“ и т. д.
Затем началось чтение „самой жеманной и самой бесполезной болтовни“, которая должна была довести до столбняка не только провинциальную, но даже столичную публику. Все необыкновенно, и никто ничего не понимает, что? о чем?
„Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке… Между тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг все исчезает, и великий гений переправляется зимою в оттепель через Волгу“…
Он тонет, но перед ним льдинка, прозрачная, „как замороженная слеза, и в этой льдинке отразилось небо Германии“.
И он вспомнил ту слезу, „которая, помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнул радостно: „нет преступления!“ – „Да, сказал я сквозь слезы, – но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки“.
И дальше, и дальше; „атеизм, дарвинизм, московские колокола, но он уже не верит в московские колокола. Рим, лавры… но он даже не верит в лавры“.
И в заключение отказ от всего:
„Д_о_в_о_л_ь_н_о уж, мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! пора нам в разные стороны! merci, merci, merci“!
Все это очень забавно и едко и заставит всякого смеяться. Все это даже подхвачено с большою меткостью сатиры.
Не все еще забыли повести и рассказы Тургенева, когда-то читавшиеся с восторгом, и мало-помалу погасшее влияние „великого русского писателя“, удалившегося в Европу; не всякий забыл и его статьи из последнего периода, вроде „Казни Тропмана“, где рассказываются психические впечатления автора; вроде „Призраков“, где является и голова Цезаря, и Волга, и звуки музыки, и Рим, и лавры; вроде „Довольно“, наконец, где автор прощается с своими соотечественниками, обещаясь навсегда бросить перо и восклицая в заключение: „довольно, довольно, довольно“?
Самая замена этих слов троекратным „merci“ очень зла в смысле сатиры на французоманию писателя, который стал и по жизни, и по вкусам гораздо более иностранцем, чем русским.
Наконец, нельзя не признать некоторой талантливости в весьма удачном подражании Достоевского всем особенностям манеры и стиля известного нашего писателя…
Все это так. Но все-таки опять поднимается вопрос: ради чего это издеванье? во имя каких принципов? во имя какой необходимости?
Чтобы доказать разве, что и шестидесятые года представляют ту же праздную бессмыслицу, ту же лживую болтовню, как и сороковые года, как и эпоха Грановского?
Значит, писатель, произведениями которого „упивался“ автор в своей юности, которого „Записки охбтника“ неразрывною внутреннею связью связаны с 19 февраля, который так долго вел и учил общество, – и он недостоин в глазах романиста-сатирика ничего другого, кроме наряжения его в гороховые шуты?