Текст книги "Тысяча верст"
Автор книги: Евгений Носов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Евгений Носов
Тысяча верст
Рассказ
Федька и его младший брат Степка, натянув на косматые, давно не стриженные головы пальтишки и зябко подобрав под себя босые посиневшие ноги, сидели на столе перед окном.
В маленьком кухонном оконце после боя уцелели только верхние стекла, а вместо нижних были воткнуты переломленные пополам пуки соломы.
Ночью на подоконник намело горку снега. Стекла обросли толстой изморозью, солома тоже заиндевела и смерзлась. В ее жестких стеблях мышью царапался и попискивал ветер.
Федька дыханием протаял в окне круглый волчок и глядел на дорогу: не покажется ли мать? Вчера утром она вынула из сундука отцовские сапоги, скатерть и еще что–то и пошла по соседним селам поспрашивать хлеба.
Прямо перед окном, за дорогой, начиналось поле. Убрать его так и не успели. Дожди перепутали и поваляли хлеба, ветры выбили, выхолостили колосья, танки втоптали в грязь, понаделали проходов, а потом повалил снег, перемешался с соломой, лег вздыбленными сугробами, поле смерзлось да так и осталось стоять, взъерошенное, бездомное. Посредине поля маячили подбитый танк с черно–белым крестом и рыжий остов комбайна с развороченным боком. Две машины стояли одна против другой в смертельной непримиримости, как два быка из разных гуртов.
Федька припал щекой к заиндевелому окну и, кося глаз, старался как можно дальше оглядеть дорогу. Но проселок был пуст. Лишь возле свертка виднелась куча кирпичей, притрушенная снегом, – остатки хуторской школы. Из всего сохранились только школьные качели. Ветер болтал обрывки веревок под перекладиной, и теперь среди развалин они походили на виселицу.
Война накатилась на хутор ночью. Мать растолкала Федьку, подхватила на руки сонного братишку, и они забились в подпол. Всю ночь ахала и стонала земля, оползая в погреб целыми глыбами. А утром вылезли и не узнали места. От хутора осталась одна Федькина хата да еще несколько на другом конце. А между дальними дворами и Федькиным жильем чадно дымилась земля, по серым ворохам пепла пробегали огненные судороги.
Война пришла и ушла ночью, она покатилась дальше и застряла где–то за лесом. Оттуда доносились тяжкие вздохи разрывов, от которых дребезжали стекла и рябило воду в ведерке. С тех пор больше никто не появлялся на сожженном, отбившемся от больших дорог хуторе, разве что случаем забредет какой–нибудь нищий старик, и оттого был особенно страшен неведомый враг.
Федька, морозя щеку, долго глядел на школьные качели, и у него защипало в носу от подступившей глухой тоски.
– Федь, чего видишь? – нетерпеливо спросил Степка.
– Ничего… Снегири вон…
– Ну–ка?
На куст бузины под окном присела стая снегирей. Каждую зиму появлялись они на хуторе. И вот прилетели опять… Чистые, розовогрудые, тепло одетые птицы покачивались на заиндевелых ветках.
– Хорошо быть снегирем, – сказал Степка.
– Тебе зачем?
– Куда хочешь, туда и лети.
– А куда б ты? Война кругом…
– К папке! – Степка робко растянул блеклые губы в улыбку. – Мигом бы…
Снегири перепархивали по бузине, вытягивали шеи, озирались, будто не узнавали места: «Тот ли хутор? Или обознались?» Но за лесом бабахнуло – птицы вздрогнули сложенными крыльями и вдруг все разом сорвались с куста, подняв дымок морозного снега.
– Улетели! – вздохнул Степка.
Стая, тревожно пересвистываясь, неровным, волнистым скольжением перемахнула через дорогу, полетела было над засугробленными хлебами, но, чего–то испугавшись, круто развернула влево и упала в школьном саду. Он стоял черным частоколом позади пожарища. Снегири осыпали крайнюю молодую яблоньку. Побеги и тонкие ветви на ней сгорели, и она тянула к серому, равнодушному небу обугленные сучья. Красногрудые птицы повисли на них странными веселыми плодами.
«Ба–бах!» – опять громыхнуло за лесом – и яблоня разом осыпалась и почернела.
Дети еще долго сидели перед окошком, дули посиневшими ртами в ледяной волчок, скребли его ногтями, но мать все не шла. Со стола слезать не хотелось. Сквозь толстый слой изморози в хату проникал тусклый, серый свет, он даже среди дня не выгонял из углов таившиеся там сумерки.
В горнице, в темном, промерзшем углу перед деревянной иконой, светилась лампадка. Она горела и днем и ночью, потому что не было спичек. А еще не было керосина, чтобы, как раньше, до войны, зажигать большую лампу. Над лампадкой, наводя скуку, тускло–желтым острием торчал огонек с черной ниткой копоти. От фитиля, потрескивая, скакали искры, после которых оставались дымные, вонючие хвосты. Бог, худой бородатый старец, похожий на тех нищих, что иногда забредали на хутор и, стуча в окошко суковатой палкой, просили корочку, зябко грелся возле лампадки с тракторным маслом, подставив к огоньку свои сухие, сложенные вместе ладони.
Степка виновато прошептал:
– Есть охота…
– Чего ты? – не разобрал Федька.
– Есть хочу! – дрожа голосом и сердясь, повторил Степка, и глаза его налились слезами.
– Чего я тебе дам?
– Хлебаа–а–а! – вдруг, широко разинув рот, вызывающе, на всю хату заревел Степка, заревел больше оттого, что просил у Федьки невозможного, вкладывая сюда все: и то, что не ехала мать, и что было холодно, неприютно в хате.
Федька сдвинул безбровый лоб.
– Где я тебе возьму?
– Хлеба–а–а дай! – тянул Степка, испуганно и зло глядя округлившимися глазами в лицо брата.
– Цыц!
– Да–а–ай!
– Цыц, Степка! – Федька схватил его за полы пальто и затряс так, что Степкина голова заболталась, выкрикивая только «А–а–а!».
– Замолчи! Налуплю!
Степка не слушал и нудно скулил.
– У, гад! Думаешь, мне не хочется?
Он соскочил со стола, злым рывком сбросил с себя пальто и, открыв подпол, спустился вниз. Из черной дыры погреба в кухню полетела картошка. Они ели ее каждый день, без соли, без хлеба, и от этого щемило где–то за ушами.
– Чего ревешь? – крикнул Федька, высовывая голову. – Собирай в чугун.
Пока Степка ползал по кухне, подбирая раскатившуюся картошку, Федька сбегал во двор, надергал из плетня хворосту. Он выложил на загнетке колодец из дров и поставил в середину чугунок. Потом взял длинную хворостину и пошел в горницу. Прежде чем достать огня, он малость постоял перед иконой. Седовласый старец неотрывно глядел на фитиль, и Федьке казалось, что он вот–вот скажет: «Ну и люто ноне в углу! Беда! Протопить бы»… Федька однажды слышал, как мать, стоя перед иконой, тихо плакала и говорила полушепотом: «И как он там теперь, родненький? Ни обогреться, ни поспать в тепле. Помоги ты ему, господи, побереги от напасти»…
«Разве он что может?» – раздумывал Федька.
Он протянул к лампадке хворостину, кончик ее дрожал, не попадая на огонек. Потревоженная копоть ленивой змеей зашевелилась под потолком. Наконец хворостина ткнулась в желтый косячок пламени, тот замигал и вдруг исчез.
Федька растерянно глядел на белый едкий дымок, тянувшийся от фитиля, все еще на что–то надеясь, но, постояв немного, опустил хворостину.
– Степ!
– Чего?
– Огонь потух.
– А как же картошка?
– Ничего, Степ. Скоро мамка придет.
Федька стал перед раскрытой топкой печи. Из нее давно выдуло хлебный дух, ютившийся там когда–то. Теперь ветер, посвистывая в трубе, тянул из черного пустого нутра только запах стылых кирпичей.
Привалившись к загнетке, дети уставились в темную печную пустоту и, присмиревшие, молчали, каждый думая о своем.
– Федь!
– Ну?
– А война – она отчего?
– Как отчего?
– Мы вот жили, жили – и война…
Ветер бездомным щенком скулил в трубе. Федька прислушивался и думал: отчего бывает война? Но, ничего не надумав, сказал:
– Война – она от пороха.
– А‑а! – протянул Степка, будто и на самом деле все понял.
– Федь, а немец какой бывает?
– Как какой?
– Ну вот у папки голова, руки–ноги… А немец какой?
– Не видел я.
– А я видел.
– Чего зря брешешь?
– Правда, видел. Снился. Мне все время снится немец, – сказал Степка. – Я от него, а он за мной. Страшный такой! Весь железный. И голова и пузо – все железное. Я в него стреляю, а пуля не берет. Вдарит – и в лепешку! А тебе снился?
– Снился…
– И мамка говорила, ей тоже.
Степка почертил палочкой по кирпичу, припудренному золой.
В трубе, над головами, глухо ухнуло. На загнетку посыпалась сажа.
– Федь, полезем на печку.
– Не топленная она.
– Ну и что ж? Полезем.
– Ты чего? Боишься?
– Нет… Там лучше. Будем разговаривать.
Федька еще раз выглянул в окно, но ничего не увидел: повалил снег. Его несло косо, над самой землей. Белые нити зачеркнули поле, дорогу, развалины школы…
Ребята залезли на печь, расстелили старый отцовский ватник и, укрывшись пальтишками, прижались друг к другу спинами. Печь за эти дни нахолодала, даже ватник не помогал, и Степка по–щенячьи вздрагивал всем телом.
– Что ж мамки нету? – сказал он, подтягивая коленки к самому подбородку.
Федька не ответил. Он тоже думал про мать. Где–то теперь она? По каким дорогам тащит санки с батькиными сапогами? И кто ей даст за них хлеба? Разве есть еще где–нибудь люди? Поди, теперь и сёл нигде не осталось. Одни трубы да пустая, голая земля. А теперь вот мести начало. Собьется мать, замерзнет. Он представил, как она, закутав лицо платком, согнувшись, бредет вьюжным проселком. Снег летит низко, цепляясь за малейшие бугорки на дороге. Сначала за каждым таким бугорком вырастают тонкие лезвия свежей намети. Сапог легко сбивает их, снег курится, летит прочь, забегает вперед и ложится под ноги косынкой. И уж не собьет его никакой сапог, разве только оставит отпечаток. А тем временем растут косяки по всей дороге, и вот уже лежат целыми пластами и сугробами. И не заметишь, как и где сведет этот сугроб в сторону, и пойдешь валять целиной, забирая за голенища. А ей ни конца, ни края, особенно если завечереет…
В сенях тихо рыкнула дверь. Послышались тяжелые, скрипучие с мороза шаги.
– Федька, мамка пришла!
Федька ногами отшвырнул пальто, спрыгнул с печи и побежал к кухонной двери. Следом подкатился Степка, нетерпеливо пританцовывая босыми ногами.
Федька, подняв крючок, толкнул дверь.
Пригибаясь, в низкий проем вошел человек, запорошенный снегом. Снег толстой шалью покрывал грудь и плечи, облепил верх шапки и сугробом лежал на длинном козырьке. Заиндевевший от дыхания воротник скрывал лицо. Были видны только мокрые косматые брови и льдистые, будто вымерзшие глаза с покрасневшими веками. Федька заметил под локтем тускло блеснувший приклад винтовки и попятился.
Человек стоял, не закрывая за собой дверь, и казалось, что это от него самого тянуло холодом.
Все на нем было чужое, незнакомое: и шинель, и шапка, и глаза, и то, что было за его глазами. И Федька почуял, что к ним пришла беда. Та самая, что ночью налетела на их хутор, спалила хаты, вытоптала хлеба, обожгла сады, убила, искалечила людей, а уцелевших обрекла на голод.
Немец!
Солдат прикрыл дверь. Медленно поднял руку и полусогнутыми пальцами несколько раз поскреб заснеженную грудь. Но снег не осыпался, на шинели остались только глубокие рытвины от ногтей.
– Кейн ангст[1]1
Не бойтесь!
[Закрыть], – пробормотал он хрипло. – Кейн ангст!
Непослушными руками и подбородком он отвернул воротник. Потом, поддев под козырек рукой, свалил шапку. Она упала у него за спиной и откатилась к печке. Рыжие свалявшиеся волосы колко топорщились на голове.
Он обвел глазами ребятишек, кухню, покосился на раскрытую топку печи. Заметив дверь, настороженно посмотрел в горницу.
– Кейн ангст! – бормотал он, облизывая сухие, порванные морозом губы.
Наконец, неуклюже переставляя ноги, солдат прошел к лавке у стола. Бурые, обглоданные метелью сапоги громыхали, как чурки. На каблуках круглыми шишками налип снег, и ноги солдата вихлялись.
Опершись рукой о стол, он опустился на лавку. Прикладом винтовки сколол налипшие между подковами лепешки и вытянул ноги. Было видно, как дрожали носки его сапог. Он сидел молча, опустив голову на заснеженную грудь шинели.
Федька глядел на немца, полный тревоги и ожидания чего–то страшного. Откуда он взялся?
Солдат нагнулся и, морщась, долго стаскивал одеревеневшие сапоги. Из голенища посыпался сухой, как пыль, снег. Солдат отшвырнул сапог и уставился на ногу. Шерстяной носок серебрился изморозью.
Он потрогал ступню и, оскалив большие, желтые зубы, рукой покачал ее взад–вперед. Послышался хруст. Так трещит мерзлое белье на веревке.
Тогда он дотянулся до ведра с водой, стоявшего у стены, и опустил в него обе ноги. Вода перелилась через край и растеклась по полу.
– Кейн ангст! – бормотал он, кривясь и всасывая меж оскаленных зубов воздух.
Держа ноги в ведре, он вытряхнул из широкой рукавицы, болтавшейся на лямке, пачку сигарет и зажигалку. Долго мял негнущимися пальцами пачку, пока под фольгой не нащупал тоненькое тельце сигареты. Солдат губами вынул сигарету, надавил зажигалку, прикурил и поджег пачку. Она горела на его ладонях, и он, перекладывая ее с руки на руку, задумавшись, глядел, как корчилась в огне, переливаясь радугой, серебристая фольга. Синий дымок нескончаемой паутинкой тянулся кверху с кончика сигареты и петлями кружил над взъерошенной головой солдата. Пачка догорела и потухла, а он все держал перед собой ладонь, и было слышно, как, остывая, тихо позванивала фольга…
Все это было непонятно, а потому страшно, и Степка, почувствовав тревогу брата, тихонечко захныкал, переступая ногами.
Солдат очнулся, взглянул на Степку, поморщился.
– Нихт вейнен[2]2
Не плакать!
[Закрыть], – сказал он и стал суетливо шарить по карманам. Но ничего не нашел и вымученно улыбнулся. Из треснувшей губы в небритую бороду скользнула струйка крови. – Нихт вейнен…
Степка, повиснув на Федькиной руке, заревел еще пуще. Лицо солдата исказилось.
– Нихт вейнен! – крикнул он с досадой. Он потянулся к винтовке.
Дети попятились.
– Нихт бум–бум! – выкрикнул солдат, глядя на плачущего Степку с болезненной гримасой.
Рывками он открывал и закрывал затвор, и патроны один за другим выскакивали из магазина винтовки и, вертясь в воздухе, падали на колени, в ведро, на пол.
– Нихт бум–бум! – сказал он и прислонил винтовку к столу. – Нихт вейнен!
Он подобрал с колен патрон, взял его двумя корявыми пальцами за донышко и, поворачивая его из стороны в сторону, как конфету, протянул ребятишкам.
Патрон был новенький, золотистый.
Конец пули выкрашен в черное с красным ободком.
– О! Гут! – хрипло проговорил он. – Ним. Шпиль[3]3
Хорош! Возьми. Играй!
[Закрыть].
Федька, нагнув голову, исподлобья косился на солдата, протягивавшего им патрон.
Степка всхлипывал и прятал руки за спину.
Немец устало посмотрел на ребятишек и бросил патрон на стол.
Он вынул из ведра ноги. Ступни заметно распухли. Он разорвал носки и поставил ноги на пол. Он поставил их рядом – пятка к пятке, как ставят снятые перед сном ботинки. Откинув полы шинели, солдат долго разглядывал вздувшиеся ступни. Он глядел на них, как на чужие, тупо и равнодушно.
Рядом в луже валялись кованые сапоги. Даже сброшенные, они не потеряли своей бронированной формы. В правом сапоге меж каблуком и подковой застрял измочаленный пшеничный колос. Это были одни из тех немецких сапог, что прошли тысячи верст по дорогам России.
«Теперь не наденет», – подумал Федька.
Солдат выпрямился и обвел мутным взглядом кухню. Он увидел на столе патрон и зачем–то поставил его торчком.
Запустив руки в спутанные волосы и тяжело мигая красными, воспаленными веками, солдат долго глядел на него. Патрон стоял перед ним браво, навытяжку, сияя начищенной бронзой, как некогда стоял он сам перед маршем в Россию.
– Энде[4]4
Конец.
[Закрыть]… – проговорил солдат и щелчком сшиб патрон со стола.
Солдат встал, отшвырнул винтовкой сапоги и, пошатываясь, взъерошенный, в длинной широкой шинели, из–под которой торчали уродливые кочерыжки ног, пошел через кухню.
– Кейн ангст! – повторял он, не глядя на ребят. – Кейн ангст!
Он вошел в горницу. Там было сумрачно. Свет с улицы не проникал сквозь закрытые ставни, и только через дверь в комнату протянулась жидкая полоса света.
Солдат щелкнул зажигалкой, посветил, оглядывая комнату, и закрыл за собой дверь.
«Останется ночевать», – мелькнуло у Федьки.
Сотрясая хату, грохнул выстрел.
Что–то звякнуло об пол. Загромыхал упавший стул.
Федька и Степка забились в угол, где стояли ухваты, и, онемев, сверлили глазами дверь в горницу. Она медленно открывалась.
В тусклом квадрате света, упавшем в комнату, Федька увидел ноги. Они были широко раскинуты. Распухшие ступни, задранные кверху, судорожно вздрагивали.
Федька и Степка одним прыжком выскочили из хаты. Разбивая голыми коленками сугробы, глотая ветер и снег, они бежали, падали, барахтались и снова вскакивали.
Они бежали на другой конец хутора, где еще остались живые люди.