Текст книги "Случайный вальс: Рассказы. Зарисовки"
Автор книги: Евгений Богданов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Каждая семья тогда держала помногу овец. У нас было шесть ярок и баран.
Солнце клонилось к закату. Мы сидели возле дома на скамье и поджидали овечье стадо. И вот оно показалось на дороге – большое, шумное, топотливое. Улица наполнилась блеяньем, стадо шло быстро, в облаке пыли. Сестренки, завидя его, истошно завопили: «Овцы бежа-а-ат!».
Мы сорвались с места и с кусочками хлеба в руках помчались встречать овец. Их надо было привести домой и запереть во двор, иначе они разбегутся по проулкам – не сразу потом соберёшь.
Со всех сторон слышалось это: «Овци бежа-а-ат!» – словно кличи воинственных индейцев, и отовсюду к стаду спешили дети, старики, старухи с кусочками хлеба. Наша старшая сестра Мария подбежала к барану Борьке и стала его подманивать хлебом, повторяя «Чиги-чиги-чиги!» Чёрный круторогий баран, послушно потянувшись за хлебом в Машиной руке, пошёл за ней к дому, а за ним и все наши овечки. Дверь во двор была уже открыта, овцы вбежали в него, Алексей тотчас закрыл ворота.
Загнав овец, вздохнули облегченно: дело сделано.
Но бывало и так, что, увлёкшись своими занятиями, дети опаздывали к приходу стада, овцы разбегались по всему концу Погоста, пощипывая мелконькую травку в проулках, и хозяева долго собирали их.
Стадо пригонял с поскотины овечий пастух. Он быстро шагал сбоку стада с длинным черёмуховым посохом в руке. На боку у него висела холщовая сумка. Высокий, поджарый, остроглазый, он пользовался в селе всеобщим уважением.
Он кормился, как было принято, «по дворам» – сегодня в одной избе, завтра в другой. Когда приходила очередь кормить пастуха нашей бабушке, она с утра готовила для него самую вкусную и сытную пищу: наваристые щи, блины, сливки, яйца, ягоды, грибы, чай покрепче с пирогами и калитками. Всё – для овечьего пастуха. Точно так же кормили и коровьего «пастыря».
Пригнав стадо, пастух входил в избу, здоровался и спрашивал: «Как здоровье, хозяюшка?»
– Всё здорово, слава богу! – отвечала бабушка и, подавая ему чистый утиральник, приглашала за стол:
– Милости просим!
– Спасибо, хозяюшка, – отвечал пастух.
Он молча садился за стол и принимался за еду. Обедал и ужинал сразу – за весь день. На поскотине он питался всухомятку. Бабушка с готовностью сменяла на столе одно блюдо другим. Поев, пастух благодарил хозяйку и, попрощавшись, уходил.
Пастуха всегда принимали с почётом, как самого дорогого гостя – ведь он следил на пастбище за скотиной, чтобы овцы или коровы были сыты, чтобы их не задрали волки и чтобы они не потерялись в лесу.
По традиции пастухи не брились все лето. Начинали пасти скот безбородыми, а к осени у них вырастали густые бородищи. Была примета: если пастух начнет бриться, значит, со стадом может случиться что-то недоброе.
* * *
В жаркие дни дети купались на реке по много раз и подолгу не вылезали из воды – до зубной дроби, до посинения кожи. Однажды во время купанья мне в уши попало изрядно воды, и как я ни прыгал на одной ноге, склонив голову набок, она не выливалась. Прошел час-другой – уши по-прежнему наглухо заложены. Кто-то из ребят посоветовал сходить к фельдшеру: «Он мигом тебе «отворит» уши». Я пошел на медпункт.
Медпункт находился неподалёку от церкви на втором этаже деревянного дома с расписными ставеньками. Я поднялся по лестнице и вошёл в небольшую комнату. У стены стояли стеклянные шкафы с разными лекарствами в банках и пузырьках. У окна – стол под белой скатертью, на нем чернильница и толстая тетрадь. За столом сидел плотный пожилой бритоголовый человек добродушного вида. Это и был сам фельдшер Мартин Феликсович Хачинский, обрусевший поляк. Как он оказался в нашей деревне – мне было неведомо, но все говорили, что Хачинский – добрый человек и своё дело знает.
Фельдшер вышел из-за стола и спросил:
– Ну, что болит, мальчик?
Я объяснил, зачем пришел. Мартин Феликсович улыбнулся, слегка пожурил меня за неумеренное купанье и велел сесть на табурет. Голос фельдшера слышался глухо – уши у меня будто заложены ватой.
– Дело серьезное, – сказал фельдшер. – Но ничего, медицина – тоже великое дело!
Он взял большую резиновую грушу-спринцовку с костяным наконечником и велел мне закрыть пальцем левую ноздрю. В правую вставил наконечник груши и нажал на неё. В ухе у меня хлопнуло, из него потекла тёплая жидкая водица. Ту же процедуру он проделал и с левой ноздрёй, «открыв» мне левое ухо. Я обрадовался и вскочил с табурета.
– Теперь слышишь? – спросил фельдшер.
– Слышу!
Поблагодарив фельдшера, я бегом пустился по лестнице.
– Купаться надо в меру! – крикнул мне вдогонку Мартин Феликсович.
Хачинского очень уважала наша бабушка. Для нее он был непререкаемым авторитетом. Когда она болела, то обращалась к нему. Мартин Феликсович давал ей порошки, пилюли, капельки. Придя от фельдшера, бабушка клала лекарства в большую жестяную банку из-под монпансье, ставила ее высоко на полку, чтобы дети не могли до нее дотянуться, а сама лечилась по-своему, травами.
Я не мог понять, почему бабушка, ценя фельдшера, и частенько обращаясь к нему, не употребляет его лекарств. Я спросил об этом.
– Пилюли да капельки про запас, – ответила бабушка. – Сперва полечусь травкой. Травка не поможет, тогда уж примусь за лекарства.
Она варила в горшке настои трав и не только пользовалась ими сама, но и лечила других членов семьи. Вероятно, травка помогала, потому что домочадцы, отведав её, быстро поправлялись.
Часто бабушка, управившись по хозяйству, уходила в лес или в луга и возвращалась оттуда с грибами, ягодами, и непременно с пучками трав. Их она сушила на повети, а потом складывала в плетёный короб с крышкой.
Бабушка говорила мне, что в низинных болотистых местах растет трава, запах которой любит рыба. Она показала мне эту травку, название которой я теперь уже не помню, и велела натирать ею леску удочки. Я последовал совету бабушки, но рыба почему-то «не шла» на травку и клевала неважно, за исключением пескарей, которые охотно брали червяка в любое время дня и даже ночью.
Рассказывали, что Хачинский был сослан сюда на Север из Польши за участие в революционном движении. Он приехал сюда еще молодым, с красавицей Юлькой, женой, да так и остался в Ошевенске. В то время, когда я приходил «открывать» уши, Хачинскому, как и его жене, было уже за пятьдесят лет. «Красавица Юлька» ходила по медпункту тоже в халате и белой шапочке, переваливаясь утицей. Она очень располнела, но глаза у нее горели, как яркие ночные звезды. Мартин Феликсович, как говорили старухи, был «без ума от этих глаз».
Бабушка знала много пословиц и поговорок и частенько пересыпала ими свою речь.
– Как в Евдокии курочка на улочке воды напьется, так в егорьев день барашек травы наестся.
И поясняла:
– День святой Евдокии – первого марта по старому стилю, ну а егорьев день – 23 апреля.
– В апреле еще травы нет на улице, – возразил я.
– По новому стилю – это уже май. А в мае травка по лужку проклюнется и в рост пойдёт, – поясняла бабушка.
Потом я услышал от нее и такую примету:
– До ильина дни в цветах много сладкого соку. Пчелкам – удовольствие, косарям – раздолье. А после ильина дни не жди ни мёду, ни хорошего сенца. А ильин день по старому стилю 20 июля. Запомни, внучек!
Когда она разговаривала с соседками на улице, сидя на брёвнах, можно было услышать такое:
– Чужая жена – лебедушка, а своя – полынь горькая.
– В чужую жену чёрт кладёт ложку мёда.
– И не говори, девонька! – обращалась бабушка к соседке.
А «девоньке» уж лет под семьдесят. Вот тебе и «деушки-баушки»…
* * *
В субботние вечера мы всегда поджидали возвращения косарей из лесных пожен. В те годы там косили вручную. Колхоз еще недавно организовался, машин почти не было, да и обрабатывать лесные луга даже конными косилками было неудобно – везде кочки, болотца. Потому и косили вручную.
Косари уходили на пожни на всю неделю и работали там, ночуя в сенокосных избушках. Возвращались по субботам домой отдохнуть, помыться в бане, а в понедельник – снова шли или ехали на покосы.
Шли они домой обычно пешком с берестяными кошелями за спинами. Из кошелей всегда торчали «дудки» – лесная трава с мясистыми стеблями. Для детей эти «дудки» были лакомством, и потому они всегда поджидали косарей не столько из стремления повидаться с ними, сколько из-за этих «дудок».
Косари проходили по мосту усталые, загорелые, но весёлые и жизнерадостные. Завидя ребятишек, скидывали с плеч свои кошели с дудками и звали:
– А ну, ребятня, угощайся!
Всех оделяли лесным даром.
Потом косари мылись в банях на берегу Чурьеги. Парились азартно, отчаянно, «до седьмого пота», а потом нагими выбегали из бани и бросались в реку здоровые, краснотелые. Долго плавали в прохладных струях Чурьеги. Из бани приходили домой чаевничать размякшие, помолодевшие, в благодушном настроении.
КАРГОПОЛОЧКИ
В одной песенке поётся, как каргополочка полоскала зимой в лютый мороз бельё в проруби на реке. Так и было: каргопольские женщины всегда шли полоскать белье после домашней стирки на прорубь. После этого белье сохло, проглаживалось утюгом или прокатывалось вальком и становилось очень чистым и свежим.
Эта маленькая деталь подмечена в песенке верно, и если добавить еще несколько штрихов – получится полный портрет каргопольской женщины.
Она – отличная хозяйка, заботливая мать, умная, любящая жена. Трудолюбива, бойка и остра на язычок. В трудное время при необходимости могла выполнять и тяжёлую мужскую работу, не слишком сетуя на «судьбу-злодейку». Летом отправлялась на лодке косить траву на дальние покосы, умела, конечно, грести веслами и править рулём. В «безмужичные» военные годы ей приходилось становиться и за плуг, садиться за руль трактора, а то и грузовика.
Поколоть дров – бралась за топор, если дрова кончились – запрягала лошадку в дровни и отправлялась в лес рубить березняк. Каргополы всем дровам предпочитали берёзовые, их можно топить прямо с воза непросушенными, они хоть и разгорались долго, но жару от них и угольев для самовара хватало.
Каргополочка умела «гасить»[12]12
Раньше на рынке обычно продавали местную «ломаную» известь глыбками. Перед побелкой её «распускали» или «гасили» в кадке, поливая водой.
[Закрыть] известь и белить потолки в доме, мыть полы голиком с дресвой до желтизны, до блеска. В старые времена в деревнях полы не красили, стены в избах не оклеивали, все было натуральным, деревянным, и воздух в жилых помещениях стоял сухой и свежий.
А как пели каргополочки! Вот, например, как было в Ошевенске.
…Ясный и тёплый субботний вечер. Женщины ждут мужей с покосов. Они целую неделю жили в избушках и работали на дальних лесных пожнях, а в этот вечер должны вернуться на отдых домой, помыться в баньке, провести воскресенье в семьях. Женщины днём окучивали картошку за гумнами, их с работы отпустили пораньше. Быстро сделав домашние дела, наносив воды в бани и затопив их, они собирались на штабельке брёвен на улице поговорить о том о сём, посудачить. Сидели, беседовали, а потом вдруг притихли. Одна сказала:
– Матрёна, запевай-ко!
Матрёной звали нашу соседку. Она была выше среднего роста и, несмотря на возраст, еще довольно стройна и приглядна. Лицо у неё строгое, брови тёмные, почти сросшиеся у переносицы, а глаза из-под них смотрели светлые-светлые, такие голубые и добрые. Иногда в них можно было заметить этакую меланхолическую задумчивость, мечтательность. Зубы ровные, чистые, только на одном поблёскивала золотая коронка. Поэтому её и звали Матрена Золотой зубок. Тем она и выделялась среди соседок – ни у кого из них больше золота во рту не было, да и в кубышках, наверное, тоже, разве что берегли иные обручальные колечки…
Одета Матрёна в простой домотканый сарафан в клеточку и ситцевую кофту с коротким рукавом. Руки от локтя до кисти загорелые, сильные, жилистые – в работе жирок не копится.
Матрёна поглядела на подружек.
– Дак чего запеть-то?
– Давай «Сад». Пока баня топится, споём-ко.
– Ладно.
Матрёна опускала с головы на плечи свою косынку, голубые ее глаза устремлялись вдаль, становились мечтательными. Она запевала низким и сочным «грудным» голосом:
Уж ты, сад, ты мой сад,
Сад зеле-е-ененькой,
«Товарки» дружно подхватывали:
Что ты рано цветешь,
Осыпа-а-аешься?..
Матрёна опять выводила уже погромче, голос ее окреп.
Что ты рано цветешь, осыпа-а-аешься?
Другие вторили:
А куда ты, милой мой,
Да собира-а-аешься?
Кончилась песня – завели другую. Солнце за их спинами клонилось к горизонту, от штабелька с брёвнами на траву легла тень. Небо очистилось от облаков, зазолотилось, и речка Чурьега поодаль тоже успокоилась, перестала рябить, поверхность ее стала зеркально чистой и тоже золотистой. Башенки и стена Ошевенского монастыря отражались в ней белые, неподвижные.
В разгар пения в соседнем межутке[13]13
Промежуток между избами.
[Закрыть] пожилой мужик вдруг принялся что-то тесать топором. Песельницы рассердились:
– Погоди стучать! Приспичило тебе!
Мужик, посмеиваясь, вонзил топор в плаху, достал кисет и прислушался. Кто шел мимо – присоединялся к хору, и голоса звучали все сильнее, все стройнее. Были в этом хоре и «верхи», и «низы», голоса и подголоски. Увлеклись, забыли про всё на свете. У Матрёны на щеках расцвел румянец, глаза заблестели – не дашь ей сорока лет. Двадцать, и всё тут…
Наконец хор умолк. Одна из женщин, что помоложе, низенькая, полногрудая, со смешливыми карими глазами, как на пружинках, высоким речитативом выложила «остатнюю» песенку:
Я по травке шла,
По муравке шла,
Я клубок нашла:
Клубок катитсе,
Нитка тянетсе,
Клубок дале, дале, дале,
Нитка тоне, тоне, тоне…
За нитоцьку принялась —
Нитоцька порвалась,
И вся песня извелась…
– Всё! – выдохнула певица напоследок и всплеснула руками. – Ой, про бани-то и забыли! Уж, поди-то, протопились. Надь ладить… А то мужики скоро придут. Ох-ти-мнешенько![14]14
Ох ты мне! (места.).
[Закрыть]
И побежала. За ней снялись со штабелька и остальные, заспешили кто куда. Мужик опять засмеялся, покачал головой и взялся снова за свой топор.
Каргополочки очень рукодельны. Зимой сидели за прялкой, вытягивая веретеном тонкую суровую нить изо льна. Из таких нитей на станках-кроснах ткали холсты. А ранней весной расстилали их по солнышку на снег – отбеливать. Потом мыли холсты, гладили и шили из них белье, сарафаны, кофты, полотенца. Полотенца вышивали по концам больше «крестиком», красной шерстяной нитью. Узоры – петухи, стебли с цветочками мелкими.
Обработка льна требовала много труда. Привезя его с поля, «бруснули» – обивали головки с семенем. Затем выдерживали стебли на траве, под росами, мяли на гумнах мялками, отбивая костру – грубую оболочку стеблей, расчесывали лён, свивали его в «пасма» – толстые мотки. Затем привязывали пучки льна к прялкам и брались за веретёнца.
На домашних станках ткали также половики-дорожки с разноцветными поперечными полосками. Материалом служили лоскуты из всевозможных старых одежек. Основой ткани была льняная прочная нить. Всю зиму в избах мягко постукивали деревянные ткацкие станки, жужжали веретёнца.
А Матрену Золотой зубок после того я видел дважды в разные годы – сначала с внуком, а потом и с правнуком. О последней встрече, пожалуй, стоит рассказать.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Давно, ой как давно не был я на родине, в своей деревеньке, и всё-таки она всегда неразлучно была со мной. Я часто думал о ней, вспоминал речку Чурьегу, что петляет среди полей, ельников и небогатых травостоем покосов с лесными старинными избушками, высокие серые избы с коньками, осторожно спускавшиеся к каменистому берегу курные баньки. Иногда мне даже снились кувшинки в розовой спокойной воде, золотистое песчаное донышко реки, запруда бывшей монастырской мельницы с перекинутыми поверх неё «оследями» из могучих сосновых брёвен. А однажды приснилась деревянная зыбка, подвешенная в избе на скрипучем очепе, и моя бабушка Марья Константиновна, которая качала зыбку и пела мне песенку:
Спи, усни, – угомон тебя возьми!
Сон да дрема у тя в сердцах,
Баю-бай, ба-бай…
Бабушки моей давно нет в живых…
Что же теперь там? Как живут мои земляки?
И вот как-то осенью, махнув рукой на все дела и заботы, я решил посмотреть свою деревеньку не во сне, а наяву.
Была пора, когда лето неохотно покидало землю, упорно цепляясь за еще довольно сочные листья черёмух-малолеток, за малахитовую травку по низинным местам. И все же оно уходило, лето, бледнело перед осенью, которая стучалась в окошки и калитки резковатыми восточными ветрами. От этих ветров, будто красные девицы, смущенно пунцовели рябины, а не стойкие к холодам осины уже теряли листья.
Но что было хорошо в эти дни, так это небо – огромное, необъятное, оно привлекало прозрачной емкостью. Казалось, и в дневное время, присмотревшись, в нём можно увидеть звёзды, которые только и ждут там, чтобы засверкать вовсю, когда, наконец, стемнеет.
Я очень люблю светлое, родниковой чистоты небо в конце сентября, когда оно еще не застлано тяжелыми дождевыми облаками. Они еще только подкрадываются откуда-то из дальних-дальних краёв, невидимые за окоёмом.
И когда смотришь на поля, на ельники, на это глубокое небо и открывающиеся взору близкие и дальние деревушки, кажется, что заново знакомишься с этой древней русской землёй, на которой рождались богатыри, волоокие русоволосые красавицы, былины и сказки, приятные слуху, как приятна родниковая вода в летний, истомленный жарой полдень.
Сойдя с попутного грузовика, который вёз в сельпо ящики с мылом, бочки с рыбой и другие товары, я не без радости почувствовал под ногами родную землю. В деревне было пустынно. Только с берега доносились голоса ребятни, да где-то на задах погромыхивал трактор.
Избы всё те же – высокие, с коньками на концах охлупней. Только от дождей и зимних вьюг они кое-где покосились, потемнели. На иных белели шифером новые крыши, иные обшиты вагонкой и выкрашены голубой масляной краской. А некоторых изб я недосчитался, потому что не был тут давно, и многое, конечно, изменилось.
Не изменилась только колыбельная песенка. Я даже остановился в волнении, услышав ее из распахнутого окна. Я стал гадать, чья это изба, и, наконец, вспомнил о нашей соседке – певунье Матрёне Золотой зубок. Она уже давно, еще до Великой Отечественной войны, потеряла мужа и жила здесь безвыездно.
Песенку эту, бывало, любили петь старухи у колыбели внуков и правнуков почти в каждой избе. Я прислушался. Голос певуньи был слаб и глуховат, но она всё же старательно тянула своё «баю-бай»:
Кунья-та шуба у тя в ногах,
Соболина-та шапка у тя в головах!
Баю-ба-а-ай…
Окно было высоко, я стал на цыпочки, взявшись руками за промытый дождями шершавый подоконник:
– Здравствуй, бабушка Матрёна!
Она продолжала качать ногой зыбку и петь. Я понял, что бабушка Матрёна стала глуховата. «Сколько же ей лет? Наверное, все восемьдесят».
И всё же по какому-то наитию, почувствовав у себя за спиной человека, она обернулась, выглянула в окошко:
– Коли дело есть ко мне, дак зайди в избу. Я худо слышу. Не кричать же на всю улицу!
Я зашёл, снял кепку, поклонился. Она долго изучала меня своими голубенькими, теперь уже почти совсем выцветшими глазами из-под густых с сединой бровей:
– Откуль гостя бог послал? Как зовут?
Лицо у неё худенькое, продолговатое, всё в морщинках. Редкие волосы собраны в жиденькую косицу и на затылке завёрнуты в узелок. Рука, положенная на край зыбки, тёмная, в синих венах. На плечах шерстяная шаль, на ногах – туфли-шлёпанцы.
Я сел рядом, назвал себя и спросил, помнит ли меня. Она сразу оживилась, всплеснула руками:
– Господи, как не помнить! Соседи были. Только теперь вашей избы нет, раскатали на дрова. Ой-ой-ой! Вот обрадовал! Ишь ты, какой стал: городской, в очках и лысенький. Поди, при хорошей должности? В Архангельском али в Онеге? Так, так. А я живу. Семьдесят четыре годика стукнуло, а живу. Вот Мишку пестую. Ишь, не спит, окаянный.
Мишка, равнодушный ко всему на свете, кроме соски, пухленький, с редкими светлыми волосиками, держал обеими руками небольшую бутылочку с молоком – сотку.[15]15
Сотка – бутылка ёмкостью 100 миллилитров.
[Закрыть] На горлышко её натянута соска.
– Ишь, сам себя уж теперь кормит, – объяснила бабушка Матрёна. – А всё качать надо. И петь требует. Пока не запою – не уснет. Бесё-о-нок. Весь в отца.
– А где же ваш золотой зуб? – спросил я, увидев у неё во рту щербинку.
Она рассмеялась, махнула рукой:
– Выпал. В лес ходила по ягоды, села отдохнуть, хлебушка пожевать… Кусила корочку, а он – трык – и упал в траву. Искала-искала – не нашла. Да бог с ним. А ты Ваську, внука моего, помнишь?
– Помню.
– Так это вот его сын. Мой правнук. До правнука дожила! – она улыбнулась, и морщинок у нее на лице стало видимо-невидимо. – Дожила, брат ты мой, до правнука.
Мне показалось, что ребёнок и в самом деле похож на Ваську, того крепыша и озорника, которого бабушка Матрёна так же качала в зыбке лет двадцать пять тому назад, когда я приехал в деревню сразу после войны. Тогда я зашёл в Матрёнину избу, она сидела с внуком у окошка, настежь распахнутого в яркий и душный летний полдень. Под окном шелестела берёза, теперь, видимо, спиленная. Васька, белобрысый мальчонка, увивался вокруг бабки, не давая ей покоя. Он то садился к ней на колени, то сползал с коленей на пол, а потом снова забирался на лавку и порывался вылезть в окно. Бабушка Матрёна, ворча, удерживала его за подол рубашонки. Васька плутовато щурил глаза и просил:
– Мо-ло-ка-а-а…
Бабка поднесла ему ко рту чашку. Васька отпил глоток и отпихнул её: «Не хотца-а-а». И как только бабка поставила чашку на стол, он опять протянул руку: «Мо-ло-ка-а…». Бабка опять взялась за чашку, но едва коснулась губ Васьки, тот замотал головой: «Не хотца!»
Так продолжалось несколько раз. Бабка рассердилась и шлёпнула внука:
– Хватит надо мной измываться! Не дам больше!
– Ба-а-бушка, молока-а-а, – канючил Васька для того, чтобы через минуту сказать: «Не хотца!»
Смолоду Васька обещал быть большим озорником и плутишкой. И вот уж и у него сын. Как быстро идёт время!
Пока я думал об этом, Мишка протянул бабушке Матрёне сотку. Та взяла ее, но правнук захныкал и протянул руку, требуя бутылочку обратно.
– Ух, озорун! Нет с тобой никакого сладу! – бабушка Матрёна сунула ему сотку, и он стал сосать, причмокивая и поглядывая на ситцевый полог над зыбкой.
Наступали холода, но окно в избу было распахнуто. Бабушка Матрёна раньше боялась угара. Закрыв вьюшки в трубе, она, бывало, садилась у окошка и напускала холода в избу. Видимо, и сейчас она осталась верна этой привычке. Я сказал:
– Бабушка, на улице холодновато, а окно у вас…
– Угару боюсь. Смолоду шибко угорела, так с тех пор всегда окошко открываю.
– А зимой?
– Не-е! Зимой не дают открывать, так я надену полушубок, полушалком укутаюсь и выхожу в сени. Сижу на порожке, пока не озябну. А то к Марфе убегу, к соседке. У нее изба не угарная… Ой, чего это я сижу-то! Глянь на часы, сколько времени? Пора и самовар ставить. Наши скоро на обед явятся.
Она вскочила, неожиданно проворная, подвижная, засуетилась у самовара. Я стал качать зыбку, а Мишка сам себе запел колыбельную:
– Аа-аа-ай…
Бабушка Матрёна опустила в самовар зажжённые лучинки, поставила жестяную трубу, и в ней весело запело пламя. Потом она повела носом, принюхалась к воздуху в избе и закрыла окно:
– Угар вышел.
Дверь распахнулась, и, нагнувшись, вошел здоровила парень в резиновых сапогах и ватнике. Повесил ватник на гвоздь, снял сапоги и надел такие же, как у бабушки, шлёпанцы. Она сказала парню:
– Ну-тко, угадай, кто пришел?
Парень не мог угадать, пришлось мне объясняться и с ним.
Как ты вырос, Василий! – сказал я. – Уже и отец!
– Всё растем. Кто вверх, а кто вниз. А моя Татьяна, жёнка, так та в ширину раздаётся, – рассмеялся он.
Бабушка Матрёна сказала:
– Самовар-от вскипел. Танька-то скоро ли придёт? Василий, ставь-ко самовар-от на стол.
Василий поставил на стол самовар и пошёл к зыбке. Он бережно взял Мишку, посадил его на широкую ладонь и поднял к потолку. Мишка сидел там, как скворец на шесте, ухватившись ручонкой за оттопыренный большой палец отца.
– Уронишь! – предостерегла бабушка. – Давай, садитесь-ко за стол. Не урони! – ревниво повторила она, обеспокоенно поглядывая на правнука. – Сегодня глаз, окаянный, не сомкнул. Я хотела к Марфе за веретеном сбегать – не дал.
Василий уложил сынишку в зыбку, растерянно посмотрел на свои потемневшие штаны:
– Вот чёртушка! Уж успел намочить мне спецодежду!
За чаем Василий рассказывал:
– А я как после армии домой вернулся, так сразу и женился. Теперь, значит, семья. Без семьи жить – ни то ни сё…
Он говорил еще о том, что скоро в избе поставит газовую плиту, что газ будут привозить в баллонах, что по телевизору показывают пока одну программу, но скоро, наверное, будут «катить» и другую, что на окраине деревни начали строить животноводческий комплекс и что они с Татьяной сейчас работают на уборке картошки.
– Последние гектары докапываем. Нынешнее лето на картошку урожайное. А вот и Татьяна идет…
В избу колобком вкатилась невысокая, полная жена Василия. Она положила на стол две буханки хлеба и поздоровалась. Потом умылась, причесалась и, подойдя к столу с Мишкой на руках, стала кормить его грудью. Бабушка Матрёна села к самовару.
– Ты, гостенёк, – заговорила она, обращаясь ко мне, – Таньку должен знать. У нее отец портным был. Шубы шил пятишовки, сарафаны бабам тоже. А теперь уж он умер. Давно умер. А веселый был, покойничек. Бывало, сарафан примеряет, а сам все шутит да норовит за мягкое место ущипнуть. Один раз Лукерью Устинову так-то ущипнул, дак она ему пощечину отвесила… Бедовая была баба. А он хоть бы что: «Виноват, говорит Лукерьюшка, это я нечаянно тебя иголкой уколол…»
– Полноте, бабушка! – смутилась дородная Татьяна. Рассказ бабушки про отца, видимо, ей не очень пришёлся по нраву.
Мы ели наваристые щи, рассыпчатую картошку с груздями. Картошка таяла во рту, засол у груздей был хорош, и я сказал об этом.
– Еще бы! – улыбнулся Василий. – За ними бабушка в лес сама ходит, от угара спасается. Закроет трубу, позовет соседскую девчонку с Мишкой посидеть, а сама – шмыг в лесок. Голубинский ельник помните? Вот там и грузди. Нам-то с Таней ходить некогда.
Он вышел из-за стола, закурил, походил по избе, разгоняя дымок рукой. Потом подошёл к зыбке, куда Татьяна положила ребенка. Взгляд у отца стал просветлённым и ласковым, когда он глядел на Мишку.
– Ну, поехали, Таня, в поле. А вы можете отдохнуть.
Отдыхать я не стал и пошел с ними в поле.
Было тихо и прохладно. Предосенние редкие облака отбрасывали тень на озими, на пустынные луга. За деревней, на большом изрытом участке стоял приземистый агрегат на прицепе у трактора. Василий сел на трактор, Татьяна примостилась на ступеньке у ленточного транспортера, махнула мужу рукой, и все это громоздкое гремящее сооружение медленно двинулось по полю, взрывая землю и выбирая из неё стальными руками крупные синеватые клубни…
Всё-таки изменилась моя деревенька за время моего долгого отсутствия. Посмотришь – всё будто по-старому: высокие избы, телята, пасущиеся на поле, скирды соломы на жнивье – всё привычно взгляду. Но, если присмотреться, можно заметить многое, чего прежде не было.
Вечером, когда мы сели ужинать, Мишка всё тянулся к яркому светильнику, который свешивался с потолка, норовя его пощупать. Отец шутил:
– Ишь ты, смолоду к свету тянешься!
– Монтёром будет, – заметила мать, а бабушка сказала:
– Обожжет лапушки!
Мишка переходил с рук на руки. Отец кормил его малиновым вареньем с ложечки, мать потчевала молоком из груди, бабушка давала пить чай с блюдечка.
А когда улеглись спать и погасили свет, Мишка немного поплакал, покуксился и умолк. И тогда в кромешной темени избы опять тихонько зазвенела старая колыбельная:
Спи, усни, —
Баю-ба-а-ай…
Мы те шапочку купим,
Кафтан сошьём.
Кафтан сошьём —
Боронить пошлём, —
Во чистые поля,
Во зелёные луга…
Мне не спалось. Знакомая колыбельная песенка навевала воспоминания о далеком-далеком детстве с тёплыми летними дождями, всплесками молний над лесом, с бессонной рыбалкой на речке Чурьеге, когда влажный воздух насыщен прохладой и ароматом ночной фиалки, особенно сильно пахнущей после захода солнца…