355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Фёдоров » Жареный петух » Текст книги (страница 8)
Жареный петух
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 11:30

Текст книги "Жареный петух"


Автор книги: Евгений Фёдоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

В бараке нездешняя, чреватая тихость, как в центре великого урагана. Скрип нар. Первое, что различил сонный Краснов, так это клоунскую физию белобрысого, белобрового Колобка – рот до ушей, хоть завязочки пришей. Ясные, чистые, плутоватые, смеющиеся глаза. Одновременно невинность и пройдошистость: из глаз мельчайшими блестками-звездочками обильно валились смешинки, струились, вихрились, прыгали и мчались во все стороны. Шалун перед вами, малый пацаненок, еще не познавший уродливость мира, не позцавший, что кроме игры есть на свете еще собачий ошейник с пряжкой, который легко превратится в жестокое орудие экзекуции. А ведь Колобку под сорок, а то и за сорок. Юный философ угрюмо, недовольно поморщился, приподнялся на локте, вмиг уразумел, что значит "не посрами земли русской". Оторопел. С ходу прохватило всего, как сквозняком, чистая его душа запаниковала, содрогнулась от непреодолимого, могучего омерзения, свернулась в твердый ледяной комок, дезертировала испуганной улиткой за твердый, непробиваемый панцирь.

– Кыш! – вот и все, что он смог из себя выдавить; еще обеими длинными ногами, за которые цеплялся Колобок, пытаясь его стащить, отчаянно, малодушно задрыгал, словно на невидимом гоночном велосипеде, как ошалелый, полетел прочь.

Где оркестр? Туш!

Эдакое редко узришь, а если и сподобишься узреть, будешь помнить до гробовой доски, а может, и за гробовой доской. На соседних нарах, внизу лежала женщина – с задранной юбкой, .срамно., .широко расставив ноги; на ногах чулочки, нелагерные; новенькие туфельки —на высоком каблуке, модные в наши послевоенные годы. Туфельки – последний крик моды! Над женщиной господствовала, работала чья-то голая задница, яростно старалась! У туфельки – казенные трусы, болтаются, преогромные, голубые; ноги длинные, изящные, точеные, дьявольски женственные, и по этим ногам, хотя их никогда не созерцал и не разглядывал, Краснов враз признал богиню любви комендантского ОЛПа несравненную Зойку, что поразила его сердце в карантине. И вот опять явилась ты! Оркестр, жарь! Удалец Алексеев, рамщик лесоцеха, неуклюже сполз с женщины, отлетел, как ужаленный, к противоположным нарам, разом подтянул штаны, спрятав в них мощное, завидное, первоклассное ладное хозяйство, заулыбался. Впервой мой философ сподобился зреть жутковатую женскую наготу – без набедренных прикрас, без фиговых листов, а прямо так. Не успел он моргнуть, а Зойку уверенно покрыл следующий герой, вовсю, остервенело, айда – пошел работать, как сказал поэт, "скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье", а двое очередников, со спущенными штанами, совсем в молитвенно-коленопреклоненных позах, рядом, мобильные, норовящие ринуться в бой, не теряя секунды, только неприятной белизной сияют исхудалые ягодицы.

Набожно склонены бритые шары голов на худущих, непомерно длинных, рахитичных зэчьих шеях:

– Кончаешь?

По-деловому, просто.

Счастливчик покрывал Зойку; и вот еще один, ловко, почти с разбега полез, покрыл, разом отвалился; вот и четвертый, шебутной, как кот, так же скоренько отваливается. Еще. Снова неутомимый Алексеев, ударил, а эта стерва Зойка азартно ищет его губы, ей все мало, экстатично, благодарно прижала к себе, издала – только с Алексеевым – экстатический, откровенный стон и пошла писать губерния. Просто, страшно. Философ не выдержал: в ужасе отпрянул. Но снова, украдкой запустил глаз, куда нельзя, не следует, вперился в то, что бушевало внизу на нарах. Взасос вперился. Он продолжал смотреть вопреки рвущему, распинающему стыду, прилип глазами, широко разинул вышедшие из-под контроля и повиновения вежды. Опять он видит ягодицы очередников – мерзко, отвратительно. А выражение лица у гениальной Зойки инфернально: в глазах блаженство, угрюмое блаженство, и она отвратно, немыслимо задирает зачем-то ноги, болтает ими, как лягушка, этим движением ног царапает, ранит сердце юного философа, и он начинает в такт ей задыхаться, заражаясь низменной, свинцовой страстью, все очевиднее, явственнее материализующейся, и он видит безумную женщину, только ее, он абстрагировался от этих, от этого, кто. на ней, от двоих очередников, спустивших штаны, коленопреклоненных, готовых, от всех тех, кто обступил нары; он видит только фигуристые бедра женщины, ее ногу, чувствует сердцем мрачно-порнографические подробности, сатанинско-лягушачьи, выразительные, как кадры немого кино, движения ладных ног, понятные движения, видит восторженный оскал женского прекрасного лика.

А вот и следующий – во всю прыть пустился терзать Зойку, аж небу тошно. Отвалился. Как блины печет. И еще один, изголодавшийся, заждавшийся очереди, прошел проторенною дорожкой, прытко, лихо прошел. А народ пронюхал, страждущие и обремененные муками плоти валом валят; толпа вокруг нар растет, полукруг образовался, как в театре; давка, сутолока, зэчьего населения – тьма тьмущая, пушкой не прошибешь, наваливаются друг на дружку, напирают. Барак желаний!

– Шалишь, хлопец, очередь.

– Не при, как на буфет. Отвали, кому говорю.

– Отскочи, ханурик, так не годится.

– Сморчок, отзынь на три локтя. Жахну промеж глаз.

– Не пори горячку!

– Сыграй назад!

– Не лезь. Соблюдай дистанцию.

– Погодь, куда, дура-лошадь, лезешь?

– Повремени, шобла. Тише. Гуляй не хочу. Всем обломится.

Но всем разохотившимся, голодным, рвущимся вперед и вне порядка и очереди, как это бывает везде и всегда, не хватило. Зойка схватилась за низ живота.

– Не трожь меня! – дурным голосом.

С места в карьер: ловко цапнула наладившегося зэка за роковое, боевое устройство, ухватила немилосердно, аж взвыл бедняга: небо с овчинку показалось. А она еще влепила звонко по мордам, отрезвила. Огреб по вывеске – ошалел, отпал, потух. Глаза Зойки полыхнули черной зарницей, лицо, еще минуту назад страстное, превратилось в неузнаваемую, свирепую, отталкивающую маску: страхолюдство. Эриния! Ее неловко пробуют неволить. Где там! Истошно заблажила, заблажила дико, надрывно, как дурная, взбесившаяся, страшная пантера, у которой злодейский капкан перебил лапу. Не подходи! Ух, полетят клочки по закоулочкам! И наши рохли, что в иератических, богомольных позах стояли на коленях со спущенными штанами, сдрейфанули. Да и не с руки, потерялись воители: штаны-то спущены. Тупо, молча наблюдали, как обезумевшая, шальная залетка экстренно, надсадно пытается продеть левую ногу в трусы, мишулится, путается, мешкается, неудача за неудачей, и с третьего захода неудача. Впопыхах получается такое недоразумение: каждый раз каблучок изящной, модной, блестящей туфельки за что-то цепляется, путается в длиннущих, разливанных, как море, голубых, как небо, трусах. Опять, значит, промах. Опять отчаянно, пьяно тыркает ногу, канителится. Снова-здорово – зацеп. Новый приступ. Обезьяна, собака, крыса – и те находят выход из хитрых лабиринтов, а перед нами разумное существо, женская человеческая особь, хоть и разъяренная. Нашла выход, сообразила, скинула туфельку, без труда разрешила квадратуру круга, продела ногу, натягивает трусы на сокровенные, нежные, лососевые тайники, снова поспешно напялила туфельку, такую изящную, черную, обулась. Она мудрует между нижними и верхними нарами вагонки, сгорбившись в три погибели, выгнув крутую спину, гибкую, как у кошки. Встряхнулась, как собака, словно этим прогнала напасти. Взметнулась, сиганула с нар. Перед ней беспрекословно расступились, как перед шаровой молнией. Рванулась сквозь гурьбу зэков, сурово обступивших нары, ринулась сломя голову к двери, пулей миновала однообразный, строгий ряд нар-вагонок; как угорелая, врезалась в дверь – разверзлась дверь перед нею. Скатилась вниз по лестнице, гулко, дробно зацокали каблучки, словно улепетывала не одна шалая зэчка, а табун кобылиц. Вид стремительно улепетывающей женщины породил у нашего брата, зэка, здоровый, естественный инстинкт – инстинкт преследования. Поздно. Ее и след простыл. Уже где-то у конторы, поди, хвост трубой, чешет, ищи ветра в поле. Преследовали ее не ахти как рьяно, а больше для пущего блезира.

– Лови! – на звук цоканья каблучков отозвался дневальный; забил в ладоши, но не шелохнулся с места.

Кто-то засвистел, пронзительно, как соловей-разбойник; еще кто-то крикнул вдогонку:

– Держи, двери держи!

– Доступ к телу закрыт,– деловито, как распорядитель церемонией, подвел черту дневальный.– Шабаш. Расходись, не следи. По баракам. Поворачивай, дядя, оглобли. Прошу. После дождичка в четверг! Молчать, пока зубы торчат!

Философ лежал на своих нарах, вытянулся во весь рост, уж ноги не помещались, и о них кто-нибудь время от времени задевал: прокрустово ложе. Ни жив ни мертв, обезоруженный, растерянный, тухлый, пронзенный, распятый новым знанием, низким, темным. Он тупо долдонил свое, панацейное: "Человека создает его сопротивляемость окружающей среде". А в уши ему рекою вливался яд, прочно, надолго зарядился шурум-бурум, жу-жу-жу, переливание из пустого в порожнее. Судачат, гудят, как пчелиный встревоженный улей, барак. Трения, что ваше ООН. Тупое, механическое большинство держало сторону Шалимова. Зачем отпустили? Кляп в пасть, паскудихе. Задрать юбку, завязать над головой – букет. Под зад лопату, а еще лучше две. И – айда-пошел. Понеслась! Поддзвай жара.

– Стрекоза; сама, сама запорхнула.

– Леха, Леха организовал. Не к тебе пришла.

– Бедовая прощелыга, хоть куды.

– Артистка.

– Хоть месяц пожить с такой. И – умереть! Щедра: скатерть-самобранка. Веселая, душевная. Не соскучишься с такой.

– Да уж не соскучишься, – ершистый басок.

– А философ дезертировал, – сказал Шалимов.

– После тебя, сифилитика, грёбовал.

– Сашек, не горюй,– заливался Колооок, штатный клоун, – в другой раз первым запустим.

– Поезд ушел: не будет другого раза.

– У философа зазноба в Москве, студентка. Вчера ксиву получил. Ждет?

Краснов воды в рот набрал. Письмо было от матери.

– Любовь до гроба?

– Как же – ждет.

– Студентка? – весь встрепенулся Алексеев.– У студенток душа нежная. Я люблю, когда душа нежная. С одной я как с женой жил. Во время войны. Когда в летной школе учился. Ходил к ней. Маленькая, худенькая, в чем душа, а очень любопытная. Я в чулках уважал. Вся голенькая, а ноги в чулках. Валька сама чулки наде вала, чуяла, тварюга. Бабы умный народ, умнее вас. А мордочка с кулачок, вся в веснушках и прыщиках, а это дело очень любила. Но до Зойки ей далеко. Таких, как Зойка, вообще не бывает.

– Отличный трамвай получился.

Стали говорить, что вот-де ежели пошарить да пошукать в темных лабиринтах женской души, то на поверку окажется, что всякая баба с детства мечту лелеет о трамвае, во страшится: осудят. Еще и страшатся нас, оголтелых, попадешь в лапы, не улепетнуть живой, заездят. Набросятся, как волки голодные. Получается: и хочется, и колется, и мама не велит.

– Зойка – человек. Отчаянный характер, с перцем.

– Рекордсмен.

– Чудо-девка, никому не объездить.

Другие благорассудили, что бабу вообще-нельзя замучить до смерти, что она так великолепно одарена природою, что может этим делом заниматься всегда, а если она вам отказывает, то лишь из вредности, чтобы досадить, отомстить, помучать. Но с этим мнением не соглашались. Знаем случай. В лагере были. Ставили на хор, начинали трамвай, драли до смерти. На поверку оказывается, что смертельно опасный рубеж, гибель не за горами, рядом.

– Мы по-хорошему,– говорит Шалимов, – отпустили. Иди с богом. А наш брат, мужик, попадет в злые когти, каюк. У баб жажда неугасимая. Они до смерти тебя истязают.

– Уши вянут,– снова пошел препираться Алексеев.– Мужика нельзя замучить. Не уважаю брехунов.

– Ты, Леха, сегодня в своем репертуаре. Всезнайка. Доволен? Не был ты, Леша, на женских лагпунктах,– свою идеологию гнул Шалимов. Он-то, старый зэк, не лыком шит, не пальцем делан, он-то знает лагерь вдоль и поперек, а тем паче лагерное бабье, нагляделся на этих курвятин. Да они нас в грош не ставят. Сам раз еле ноги унес. К какой дьявольской хитрости прибегают. Навалятся на тебя, Лешенька, ордою, руки за спиною свяжут, хайло кляпом заткнут, чтобы не блажил, а это дело укрепят, поставят, как следует, а затем туго бечевкой перетянут ...

"Грязь, мерзость, свинство", – горячо, отчаянно шептал Краснов, лежа на верхних нарах; ему уже удалось накинуть на растрепанные, взбаламученные чувства и нервы узду, унять их, поостыл мало-мальски, перегорел, оправился, пришел в себя, укротил, стряхнул брутальное, свирепое иго плоти и после нетрудной борьбы и пререканий с самим собою ощутил вновь спокойное, мерное течение крови, нормальное биение пульса. Остро, непомерно ощущал гадливость, ощущал, что в его душу наплевано, нагажено и гадится. "Свиньи, скоты, накостные животные". Пифагор был вообще против брака. Заколдованный круг. Как же быть? Половые органы и коммунизм? Скверна, пропасть, мрак. Животное о двух спинах. Жгучая антиномия.

Краснов поведал мне в ярчайших, впечатляющих красках о бесчинном трамвае, говорил о своем потрясении, о потере достоинства перед лицом растревоженного, своенравного, дерзкого инстинкта, говорил, что выбит из седла, повержен: солнце и свет мира померкли. Говорил о ниспадении, низопускании, загрязнении души, о ее тяге ко всему темному. Затем пошел со страстью нагромождать головоломную готику идей, выступая уже не от себя лично, а от имени какой-то сверхисторической, надличной цели, а я балдел и с открытым ртом восхищенно внимал его пламенным, путеводительствующим откровениям, словно присутствовал на пиру у Агафона, где гремело новое слово об Эросе. Мы вываливались из барака, как заправские перипатетики, фланировали по несокрушимому, фантастическому комендантскому ОЛПу.

– Именно так, лебедь мой. Никогда у меня не было столь бесспорного ощущения внутренней зрелости и того, что я владею полнотою истины. Не я владею, а она владеет мною. Трамвай развил, укрепил, обогатил мою концепцию. Ницше метко лепил: "Истину надо пережиты. Признаю, я не был прав, когда хулил знаменитую нашу королеву, Зойку. Не возражай, я помню. Я назвал ее рвотным порошком. Она в своем роде светило, вершина. Слушай внимательно, постарайся меня понять. Не перебивай. Вихри враждебные веют над нами. Я всегда говорил, что человек подл, зол, коварен, отвратителен, мерзок, завидущ, тщеславен, жесток. К этому списку я прибавлю: это – сладострастник! Безумный сладострастник! И природою, и духом, гнусным, мерзким, сладострастным человек страшен. Самое страшное животное. Его надо укротить, обуздать. Нужна узда, железная. Не должно быть трамваев. Не должно быть убийств из-за ревности, не должно быть Пушкиных и Дантесов. Общество и государство обязано строго регламентировать отношения полов, держать их под неустанным контролем, строго следить за девушками и юношами, за молодыми мужчинами и молодыми женщинами. Самое ужасное не то, что был трамвай, а то, что это по обоюдному согласию. Зойка – дитя природы, естественный человек, без предрассудков, честна. Так, как она, ведет себя Кандид у Вольтера. Естественные отправления организма, как помочиться. А в чем дело? Инстинкт, как голод; зов плоти. А если честно разобраться, то этот инстинкт есть преужаснейший хитрюга, развратник и плут. Физиология? К чему это угодничество? Ты не можешь не знать, что экзогамия суть высшее достижение первобытности, и, видимо, экзогамии мы обязаны появлению современного человека, гомо сапиенса. Общество внесло ограничения в половую жизнь. Позволь напомнить слова гениального Кампанеллы, от которых просто дух захватывает. Для нас писаны, для меня! Почти дословно. Ни одна женщина не имеет права вступать в сношения с мужчиной до девятнадцати лет, а мужчина не назначается к производству потомства раньше двадцати одного года или позже, если имеет тщедушное, хилое телосложение. Но тот же Кампанелла смело идет на то, чтобы тем, кто легко возбуждается, чья душа заражена и ранена эротикой, разрешить совокупляться и в более раннем возрасте, однако исключительно с бесплодными или беременными, чтобы не было хилого потомства. Излишние запреты могут довести юнцов до запретных, привязчивых, пагубных извращений. Пожилые начальники и начальницы заботятся об удовлетворении половых потребностей похотливых и легко воспламеняющихся юнцов, идут навстречу блудливой природе, но во всем соблюдается мера и золотая середина: разрешение на случку исходит от главного начальника деторождения, опытного врача-гинеколога и тонкого психиатра, который, как я уже предупредил, подчинен Правителю Любви. Правитель Любви – именно это выражение использует Кампанелла. Город Солнца. Предельно ясно, просто, бесспорно. Регламент и еще раз регламент. Ограничение, узда для блага и пользы человека. Ярмо, устав, а без ярма человек мгновенно превращается в страшное, распущенное, омерзительное животное, деградирует, катится вниз. Молодые мужчины и женщины на занятиях физкультурой в палестре обнажаются, остаются в чем мать родила, а начальники определяют, кто боек и горазд к совокуплению, а кто вял, и какие мужчины и женщины по строению тела и темпераменту более подходят друг к другу. Затем они допускаются к половым отношениям каждую третью ночь. Как прямо, честно, поразительно смело. А в трусливую, лживую, филистерскую, буржуазную эпоху царит густопсовый романтизм, извращающий естественные отношения полов. Любовь, душная звездная ночь, духи и туманы, перья страуса, вечная женственность, мол, всех нас влечет, химеры, призраки болезненного, больного юношеского воображения, эротические мечтания, Ромео и Джульетта, Анна Каренина, мифы, суеверия, выдуманные, воспетые людьми, не способными к правильному производству потомства, поэтами. Не закрывай глаза, нас с детства приучили им верить. Но ведь не дозволяются браки между родственниками, братом и сестрой, притом не делается никаких поблажек романтизму, а кто, казалось бы, ближе друг другу сердцами, чем брат и сестра? Почему же в глобальном, подлинно вселенском масштабе не идти на регламентацию отношений полов? Есть, лебедь мой, полный резон огород городить, высокие, крепкие заборы ставить и с колючей проволокой. А в ряде случаев полезны и желательны, как считает Кампанелла, умные, специальные институты, облегчающие юношам и девушкам вступление в половую связь для продолжения рода человеческого.

ОБЛАКО В ШТАНАХ

Чем напряженнее вгрызаюсь и пристальнее втелескопливаюсь в плотную мглу затонувшего, канувшего в тщету и затхлое небытие прошлого, что есть мочи истощая внутреннее зрение, тем очевиднее становится, что превесьма много выветрилось, испарилось из памяти. О, где моя юность? Где мои восемнадцать лет? Где девятнадцать? Где двадцать? Где и так далее? Где мои серебряные коньки? Где соловей, шпак, пташка дрянь, зловредная, и его звонкие весенние, увлекательные, душераздирающие трели? Пара гнедых, запряженных с зарею, а? Где моя гитара семиструнная, балалаечка без струн? Эх, были когда-то и мы рысаками! Где, скажите на милость, это чертово обретенное время? Нет как нет, корова богатым языком напрочь слизнула, сжевала жвачными, мощными, упорными зубищами, проглотила с потрохами. Слабое утешение – оправдание: у других (Краснов, впрочем, исключение; у Краснова чертовски завидная память, прямо как у древнего философа Гергия) головы еще дырявее моей, решето (некоторые исследователи считают, что у Аристотеля была плохая память). Рыпаться, спросить, уточнить – не у кого; а Краснов – далече. К стыду своему, сплошь да рядом не способен толком, четко и без явных, грубых нелепостей и несуразностей реконструировать подробности ретроспективной дали, чин и черед темных событий прошлого, немых ныне, далеко уплывших. Наглядный и унылый, удручающий примерчик. Подельница Кузьмы горячо, настойчиво, искренне, старательно норовит всех и каждого уверить, что отбывала срок по бытовой статье и выскочила по знаменитой, бериевской амнистии. Что я о ней должен думать (врет и не краснеет?), когда Кузьма-то сидел по 58? Точнее: нежелательная -58-10, 11. Как не впасть в противоречия? Как избегнуть оплошностей, незлонамеренных недоразумений? неувязок? Думается, что не будет большим преувеличением, если я скажу, что мой друг Краснов взбрыкнул, сбрендил и произнес непредвиденную кощунственную речь где-то в 1949 году. Видится самое начало осени. Месяц готов назвать точно. Да, явно то было совершенно роскошное бабье лето, еще мы не напялили телогрейки, еще ходили по-летнему, налегке. А что уж бесспорно, что это было до семидесятилетия Сталина. Славное семидесятилетие – четкая, маяковая веха, это как-никак эпоха и волнующий неизвестностями рубеж в жизни огромной страны, раскинувшейся на два континента, а тем паче рубеж в жизни лагеря, самая темная длинная ночь, самый темный день в году. К этой дате стягивается, сгущается и уплотняется время, и от нее мы, зэки, счет дням и годам вели. Так будем же условно, гипотетически относить метаморфозу во взглядах Краснова к концу сентября 1949 года, когда в лагере еще пышно и донельзя бурно цвела надежда на общую политическую амнистию, циркулировали тоскливые, неправдоподобные, во упорные -слухи. Если не сильно в молоко я пуляю, то могу говорить, что такие блистательные, чарующие умы (разумеется, как и Гомер: «Только вождей кораблей и все корабли я исчислю»), как Коган, князь гуманитарных знаний, кладезь премудрости, Минаев, Грибов, Кузнецов, философ с головой Сократа, бесстрашный, как Геракл, Помераиц, Ляхов, Васильев, Васяев, Федоров, Тарасов, Татариицен еще не прибавились к народонаселению нашей благословенной, крепкосколоченной обители. Нет среди нас маститого, именитого Гладкова, автора бессмертной комедии «Давным-давно», которая не сходила со сцены театра даже после ареста автора. Доктора наук, кандидаты наук, писатели, артисты – хоть пруд пруди, кто только не обитает на нашем ОЛПе. Вот Рокотов, бестия, плут, отъявленный валютчик, миллионер. Но миллионером он стал в эпоху волюнтаризма и пустозвонства в конце пятидесятых годов, а со мною он сидит по статье 58-10. Вот я с шипящей пеной у рта уверяю вас, читатель, что каналья Рокотов (в те годы он не виделся мне продувной канальей, зто, увы, анахронизм) еще не появился на ОЛПе, а как же в таком случае смогли пересечься Рокотов и Бирон в карантине? И Магалиф где-то в зто время вынырнул; разразился и меня уже потчевал позмой «Шея Змея»(сам же обычно добавит в скобках: «Одиссея, эпопея»). Гениальное, сладкозвучное творение. Сохранилась ли поэма? Не исчезла ли? Неужели в самом деле и Рокотов, и Магалиф, и Гладков уже были на ОЛПе, а обильный урожай на остальную высоколобную интеллигенцию ухает на следующий год, на 50-й? Как разузнать, распознать, выверить? Знаю точно: 12 августа 1949 года первый раз проведать приехала моя Пенелопа, и нас оставили на ночь в комнате свиданий; стояла жарища, и я постеснялся захватить телогрейку, что привело к неудобствам: в комнате свиданий два стула, стол, жесткий пол. Как не помнить привалившего счастья, долгожданного, краткого, острого, а утром я отправился в контору, кемарил, клевал носом, а вечером опять свидание. Жена навещала меня два раза в году, летом и зимой, уезжала порожней, я шутил: «В неволе не размножается». Знаю, что 12 августа Краснов был еще при своих высоких, стройных, неколебимых убеждениях, а на его горизонте только что появилась прекрасная полячка. Метаморфоза: Краснов сражает меня неслыханными, крамольными, кощуиственными глаголами. В тот раз в 49-м году Нинка не брала с собою девочку, берегла. Правильно делала. Мала еще Леночка для таких передряг, мытарств. Пока доберешься до ОЛПа – замучаешься. Когда первый раз едешь, всех ухабов, где надо соломку подстелить, не знаешь. У нас-то роды кончились благополучно. Поголосила белухою женушка, повытирала рукавом обильные, соленые водопады слез, попричитала, как та незабываемая Ярославна, что из Путивля, да и успокоилась, родила здоровую девочку. А вот у Юрки нелады обалденные: у жены после ареста мужа молоко пропало. Тут как тут последствия: рак груди. Бедную женщину резали, сурово полосовали, кромсали эскулапы, замучали проклятые прежде, чем ее Бог прибрал, и она отошла в лучший, вечный мир, из которого нет никому возврата. Издержки истории. А у нас все в порядке. Слава Богу! Для сведения оброню, что я на редкость удачлив и счастлив в браке. Утешений и сладких радостей на стороне не ловил, придерживался жены. Позволю выразиться старомодно: Бог благословил меня тремя дочками. На современном языке, на языке неозаренного мира: настрогал трех дочек. Мудрец Еврипид пропел ямбическим стихом: «Душа всего живого в детях». Грибоедов выдал: «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом». Какой зто ужас, когда подрастают дочери, и у них появляются кавалеры. Так бы и схватил ружье: «Субчик– голубчик, стой, не балуй! Такой-сякой, иемазаный, сухой. Не подходи, дрянь, к моим девочкам!». Дочки попали в приличные руки. Опять, слава Богу! Зятьями не то, что доволен, а так, могли быть хуже. А внукам, скажу, числа нет, целый выводок, мал мала меньше, млечный легион, устаешь от крика, возни, черт знает что творят, у каждого в заду пропеллер, бесенята, сорванцы, архаровцы, головорезы, егозы. Отрадно чувствовать себя эдаким гнездарем, корнем, патриархом Иаковом. Выражаясь языком Библии, от моего семени идет клан шустрых, здоровых, веселых отпрысков, прямо как от библейского патриарха Иакова идет двенадцать колеи неистребимого, как клопы и тараканы, еврейского народа, подарившего нам Книгу. Опять получается, что я нечаянно, ненароком скользнул вбок и прочь от центровой темы повествования. Но в свое оправдание скажу, что как раз в период, к описанию которого я боязливо приступаю: Краснов с жадным необузданным любопытством, с настойчивостью, как та девица из анекдота (а после? а потом? А после было раньше!), дотошно расспрашивал меня, как я женился, желал знать подробности. Я не считал нужным уклоняться от сей важной темы, охотно, честно, распахнул настежь окна души, все без утайки поведал другу милому, ничего не замуровал. Полезно будет вкрапить в повествование забавную сценку, так, штрих. На ОЛПе возник Фильштинский – выдающийси ум, интеллектуал, арабист, мыслитель. Об этом человеке стоит написать целый роман: судьба трагична. Вполне нормально, что таким ярким человеком заинтересовался юный философ; познакомились, что в лагере проще простого. Краснов пошел с ходу и с бестрепетным сердцем, как в случае с Бироном, насиловать бедного арабиста лекцией, упорядочивающей вселенную, которую читатель уже знает. Еще раз повторил и проверил пронзительные, занозистые идеи. Нас трое, Краснов, Фильштинский и я. У Краснова голова перевязана бинтами, под глазом – дуля, переливает всевозможными цветами радуги, украшен после злой баталии с Каштановым, о чем будет ниже, в своем месте. Вид Фильштинского одновременно и пришибленный, жалкий, в лагерной обновке второго срока, и надменный, серьезный.

– Как по женской части? Ходок? – такой балдой Фильштинский развязно перебивает лекцию Краснова: явная пощечина.

– Не понял?

Фильштинский с садистической злобой поясняет, а мой философ с бесконечной моральной отвагой, честно признает, что еще не знал женщину. Фильштинский поднимает знамя: кто не знает женщину, не знает жизнь, должен помалкивать.

– Я не целовал ни одной девушки, – говорит Краснов,– но истина не зависит от того, целовал ли я девушек или нет.

– Зависит,– сказал Фильштинский,– мне вас очень жаль!

– Нет, не зависит.

– Зависит,– кило презрения, два кило ехидства.

– Не зависит! – без оглядки, бойцово ринулся вперед Краснов. – Платон...

– Гомик, вот кто ваш Платон, – ядовито смеялся Фильштинский, отвалив от нас с видом победителя, полным кичливого, чванливо-верблюжьего презрения к собеседнику. Вот в таких плотных, надменных шорах прошло маленькое, шебутное, богоизбранное еврейское племя мимо великих культур Египта, Месопотамии, отчасти Греции, не только не испытав никакого влияния, но даже не заметив их, словно Египет, Месопотамия были абсолютной, глубокой пустыней, бездной. Но сейчас не то время, и Фильштинский в отличие от удивительных, великих предков, верующих в свою звезду, предназначение, оглянулся. В его карих подвижных глазах, все еще выражающих абсолютное торжество, мелькнула сумятица, смута от совершенной оплошности. Не провокация ли? Нас-то двое, два свидетеля, что требует уголовно-процессуальный кодекс, и значит, за нами истина. Во взгляде отчужденность, ущербность, отчаяние.

– Не приклеивай ярлыков! – кричит злобно он.

– Чем-то похож на Хейфица,– сказал Краснов, разглядывая спину улепетывающего Фильштинского.– Помнишь Хейфица? Маркса хорошо знал. Не отнимешь.

Как мне не помнить Хейфица? Жестикулирующий, лупоглазый. Рачьи, выразительные глаза. Но с Фильштинским нет ничего общего, национальность разве что.

В конце семидесятых годов я напомнил Фильштинскому об этом курьезном диалоге, о его ехидстве. Представьте себе, отрицает.

В тот день мы долго шлендали по ОЛПу, решали важную поблему, может ли человек знать истину, если он еще девственник? Я не принимал кредо Фильштинского, считал, что как раз наоборот: с потерей невинности человек утрачивает способность проникать, _в тайны, духа, мироздания, истории, что не случайно все великие духовидцы, пророки, кудесники, маги, волхвы, йоги, халдеи, софы, иерофанты, пифагорейцы, христианские святые были девственниками, блюли чистоту. К слову я поведал Краснову, что знаю от одного верного человека, что у нашей неистовой, великой бабули, Туган-Барановской, прославленной эсерки, есть любовник.

– Не может быть! – возмутился Краснов.– Не верю.

– Колобок,– торжествующе сказал я.

– Чепуха! Ей сто лет!

На лице Краснова зачаточно появилось и погасло гадливое выражение.

– Зачем ты мне рассказал? На мыло! На свалку. Чудовищно! .Старая карга! Сто лет, а она шуры-муры, никак не уймется. Грязь, извращение, неистовая какофония, рвотный порошок. Фарс, свинарник. Мне не постичь эти бесчинства и безобразие. Хулим Екатерину Великую, а сами что? Революционерка называется! Стыдобушка. Тебе что-иибудь понятно? Зачем ей? Нужен Достоевский. Любил карамазовщину, аномалии, надрывы. Знаю, что гений, но чужой. Пушкин, Толстой – другой коленкор, светлая, мажорная, жизнеутверждающая струя русской литературы. А ваш Достоевский – декадент и отец декадентов! С него пошло. Еще Гоголь хорош гусь. Все не как у людей, ужимки, подмигивания. О чем "Нос"? Знаю, ты ревностный, неисправимый поклонник Достоевского. Прости, твоих вкусов я радикально не разделяю. Не возражай. Достоевского я изучил досконально, вдоль и поперек. Врага надо знать. Все мои друзья без ума от этого пророка и гения зла. Все: Кузьма, Васяев, Шмайн, Красив, Федоров, Маша Житомирская, Феликс Карелии. Оставь. Толстого вы определенно недооцениваете. Толстой для вас объект насмешек, что-то школьно-скучное, нудное, безнадежно устаревшее. Не кушал ни рыбы, ни мяса; ходил по аллеям босой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю