355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Фёдоров » Жареный петух » Текст книги (страница 4)
Жареный петух
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 11:30

Текст книги "Жареный петух"


Автор книги: Евгений Фёдоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

А вот еще картиночка, которую жажду вытурить навсегда из памяти, но она, заноза, не вылазит. Комом стоит непроглоченный крик, режет. Несообразный, невообразимый – как если бы дружным хором заголосило сто полоумных огромных зайцев. Ринулся и упал. Тянется к окошечку воронка, цепляется руками, за решетку цепляется, за эти убедительные, бесспорные, железные прутья. Он один пьет наш кислород, который отпущен на всех. Нам тоже надо, мы тянемся, задыхаемся. Наш кислородный воздух он один хлебает, а он всему живому необходим для жизни. Не один здесь! Совести нет! Дудки, для всех воздух! Вижу, кажется, и одобряю. Но не я это сделал. Тому, наглому, звезданули по яйцевидному, едва обросшему волосиками кумполу. Тряханули. Нет, мы не чикались. Но это сделал не я. Но я был заодно с теми, кто это сделал. Воздух для всех. Все мы хотим жить, выжить. И еще ему приложили, чем попадя, неоднократно. Совесть надо иметь. Он сник, обмяк, вроде воздух выпустили, как из надутой куклы, осел; с полу, утробно, сипло: «Кон вой!» Начал, как ненормальный, в дверь дубасить, откуда силы взялись, на помощь кличет двуногих зверей, но там, за дверью, обитой толстой жестью, видать, не очень нас слышно, а может, неохота конвою валандаться с нашим братом. Опять упал, уже иное запел, уже умирающего лебедя поет, уже ревет ревмя, шквальво:

– Братцы! Родимые, умираю!! 0!!

Рванулся подняться, чтобы к окошечку. Еще одна попытка. Не смог, кувыркнулся, плюхнулся на карачки, прямо у дверей, закашлял порывисто, астматически, непрестанно, опять заблекотал. Хрюкнул неуверенно наконец движок, заурчал, недовольный, с перебоями, надсадно, за сим – устойчиво; воронок задрожал противно, дернулся глупым, ретивым козлом, рванул с места в карьер: нас куда-то помчали. Беспорядочная болтанка, утруска; мотало, как в шторм на море. Шофер, поди, дурак или сроду так. Или неопытный. Забыл, видать, что людей везет, хоть и аэков, а не мешки с картошкой. На ходу полегчало. Ехали изнурительную вечность, сто лет. Я искренне и истово бормотал Красвовскую молитву, хорошо укреплился ею. Саша припомнил потом, что из Горького. Откуда – не знаю, до сих пор. Не полюбопытствовал, а надо бы. Ткнулись, наконец. До мурашек противно лязгнул засов, распахнулась тяжелая дверь "воронка". Начальник конвоя деловито, донельзя скрупулезно выкрикивает нас по списку – в час по чайной ложке. Крикнет фамилию, а дальше шепоток, словно слух у вас пытает, проверяет: Имя? Отчество? Статья? Срок? Окончание срока? Надо шустро выскакивать из "воровка", а то как бы добрые молодцы, старатели, невзначай тебя прикладом не угостили.

– Краснов?

Очередь дошла до Краснова, скоро и меня, значит.

– Александр Сергеевич,– отрывисто чеканит Краснов,– 58-10. Десять лет. 1958-й.

Диалектика, Гераклиты всех времен и народов нас учат, что все, что имело начало, будет иметь свой конец. И до меня, стало быть, черед доплелся. Протиснулся вперед, отбарабанил что надо, порывно, правильно – откуда-то силы мобилизовались. Брезгливо, кабы невзначай не задеть, не коснуться, перепорхнул через горбившееся тело того, кто пил наш, общий воздух, а теперь, по очевидной видимости, отбросил копыта. Я проворно ныряю из "воронка", выплюхнулся. Глотнул жадно воздух – так, должно быть, глотает новорожденный пузырь, вывалившись из мамки. Я чуть было не завопил что есть мочи, потрясенный. Рождение – и все тут! Благословенны ваши пять чувств! А сердцебиение невероятное, отчаянное. Ненасытно, большими глотками, хлебаю московский воздух. Продышаться – не налаживается, дыхание перехватывает. Прочухиваюсь. Силы мои неукоснительно крепнут, как на дрожжах прибывают, полуобморочные, тягостное изнеможение тает, испаряется, как дурной сон, как недоразумение. Жив курилка! Все. Сдюжил! Не вешать нюхало! Глазею по сторонам. Радость неподдельная. Где мы? Спешно верчу головою. Жмурюсь, вглядываюсь. Мало-мальски я продышался. Режет глаза, слепит косматое солнце. Обезумело: и здесь пекло. Улица. Деревянные домики, двухэтажные, с выцветшими наличниками. В три окна домишки, хибары. Не мощено. Пыль – само собой. У вокзала, небось. Куры бесстрашно, спокойно ходят. Глупая коза с бородкой, как у Калинина, привязана к забору, тянется куда-то дура, фальшиво, неестественно блеет, словно разучилась или стесняется. Остановилась какая-то женщина, пожилая, уныло, невозмутимо, прикрыв глаза ладонью, смотрит на вас. Глаза ее ничего не выражают, равнодушие. Не впервой видать такое. Принесла бы попить. И колонка рядом. Студеная вода – рукой подать. Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения! Танталовы муки. Может, колонка и не работает; так, осталась от прежних, веблагоустроенных времен. Москва все-таки: и на живописной окраине должен быть водопровод, сработанный еще рабами Рима. Хорошо бы добрый глоток жигулевского пива! Не сумел рассказать, как доходил в "воровке", Шаламову, обострить, драматизировать, форсировать, а надо бы.

Прощай, родная, шумная, пыльная Москва! Прощай, первопрестольный вечный град!

– Либерман?

Осечка. Никто из "воронка не отозвался.

Рассказанное происшествие защемляет душу до сих пор. Оно является самым голгофистым из всего, что пришлось пережить. Я отнюдь не изгилялся над Шаламовым, когда выбрал именно эту историю. Прежде всего и во-первых, оно имеет для меня острую символическую значимость и сакраментальность: завершается большой период жизни, полный мытарств, смятения, недоумения, ошибок, глупостей, начинается другая жизнь, спокойная, полнокровная, уравновешенная. Второе рождение. Я стал иным человеком, прямо– таки несвойственно сменил характер. Я давно стал ощущать, что все, что со мною происходит, не напрасно, а имеет особый, не всегда мне ведомый смысл. Кто-то вмешивается в мою жизнь, подталкивает меня на поступки, чья-то пекущаяся, опекающая, старательная, распоряжающаяся воля определяет и задает мою судьбу, карму, которые не всегда гуманны и милостивы ко мне, но непременно дидактичны. За дерзкое ослушание я был высечен отцом, запомнилось. Педагогика. Очутился в темном, душном, пыльном шкафу, очнулся в мифе, во мраке, в смуте. Я и женился, должно быть, затем, чтобы выскочить из смуты, взбрыкнуться, уйти от путаницы. И ушел бы, избег темного, свирепого, терзающего жребия, но увидел Сталина на мавзолее, опять все замутилось непробудно, закружилось, завертелось, полетело в тартарары. Спятил. Я ведь рассказывал, что со мною творилось: еле ноги приволок, добрался до кровати, еле оклемался, очухался. Тема весьма и весьма деликатная, интимная. Не знаю, как и быть? Не смутить бы невзначай тебя, читатель. Сначала такой сюжет, далекий. Не о себе. Один мой друг завел собаку. Бывает. Псина к нему привязалась, представляете? Дико, безумно полюбила, боготворила, ела обожающими, влюбленными, бесподобными, преданными глазами, впадала в черную меланхолию, когда он отлучался, уезжал в командировку, ходила понурая, осунувшаяся, с перманентно опущенным хвостом, места себе не находила, страдала, изнывала, того гляди окочурится. Да так по моему другу не тосковала жена, ненаглядная, любящая, преданная Ярославва! Случай из жизни друга. Ненастный, осенний вечер, когда он возникает на пороге дома после двухнедельного отсутствия и несчастный, богооставлеввый пес вновь видит своего повелителя: зверь впал в истерику, подливную, конвульсии, экстаз, сопровождающийся припадочным, неуемным кручением волчком, неуклюжими прыжками, лаем, надрывным, отчаянным, несусветным визгом, навзрыд, сумасшедшим лизанием рук. Э, тысяча чертей и одна ведьма. С ним еще что-то стряслось: стало корчить, сгибать; забила судорога, наконец, виденью моего друга предстало (забыл сообщить, что песик был мужского пола, самец, кобель), как за экстатической радостью, за неистовой любовью к человеку, как к божеству, проглянула неромантическая, низкая, грубая сексуальность: вылезла здоровенная, красная елда, длиннущая, по форме морковь, стала прямо на глазах расти, раздуваться, достигла непомерных размеров, хочется сказать, неправдоподобных огромностей, подчинила силе страсти, скрутила; дальше продолжает расти, как в сказке (такого не бывает!), еще бухнет; и вот – лопнула, хлестануло; весь блестящий, выдраенный к приезду моего друга паркетный пол очутился залитым семенем, хлынувшим под неимоверным напором. А чуткий, легко ранимый, безъязыкий друг, растерянный, расстроенный, угнетенный, униженный случившимся, угрюмо, уныло, смиренно заковылял по-стариковски. Может, я это и зря. Решаюсь. Была – не была. Собрался с мужеством. Долго я эту тайну носил под сердцем, всё: кончаю игру, кончаю намеки, двусмысленности, жмурки. Вперед! Смелость, говорят, города берет. Читатель, поди догадался, что мой друг, который завел собаку, и я – одно и то же лицо. Это я завел собаку. Прости меня за этот ход, стыдлив оказался. Итак, читатель, я должен сознаться, что мой восторг перед живым богом, восторг неописуемый, немыслимый, неукротимый, увенчался внезапно, скоропостижно и точь-в-точь, как у моей архичувствительной псины. Хорошо, что люди, большие, взрослые люди, со времен печального изгнания из сада-Эдема прародителей Адама и Евы напяливают на срамные места всякую там одежонку, а тем паче без одежонки нельзя в нашем климате, в этой северной, объективно скверной, под-лой, нервной холодрыге. На демонстрацию я летел, как на орлих крыльях, одет был в новенький демисезонный реглан, купленный в ЦУМе к свадьбе. Последний ухватил. Почем зря хватали перед реформой. Я хочу сказать, что брутальная, безобразная сторона экстаза осталась тайной. Я покидаю живого сущного бога, стоящего в Фаворской, непоколебимой высоте на фоне древнего, прекрасного Кремля. Топаю мимо драконоподобного, одетого в леса Василия Блаженного, кругаля даю, вот уж на мосту. Да-с, такие пироги. Ощущаю себя изнуренным, ощущаю порядочный спад душевных сил, крутую подмену настроения, депрессию, будоражащий, мучительный позор. В душе завозится унизительное, свинцовое чувство вины пред тем, что восторг сорвался, завершился так неблагополучно, так злодейски материально, предательски, грязно. Где-то, когда-то, у кого-то я прочел, что динамика мистического экстаза близка к динамике полового акта и порою захватывает сферу грубой сексуальности. Очень думается, что мои наблюдения и записи были бы крайне интересны и важны Соловьеву, Мережковскому-, Белому, Розанову, Скрябину, Чюрленису, Нестерову, Врубелю; их бы внимательно прочли и прокомментировали Экхарт, Беме, Паскаль, испанская Тереза. Помните у Пушкина в "Рыцаре бедном": "Не путем де волочился он за матушкой Христа"? Ах, Пушкин! Вот уж кто "несносный наблюдатель"! Мне отнюдь не удивительно и не странно, что Спаситель воспретил Марии Магдалине прикоснуться к себе, хотя и предложил апостолу Фоме вложить персты в кровоточащие раны свои. А с кем бы я поделился своими переживаниями и сомнительным, химерическим опытом, так это с Паскалем. Попадался ли тебе на глаза, читатель, "Мистический амулет"Паскаля? Вот выдержки из него (интереснейший документ!) :

"От приблизительно десяти с половиной часов вечера до приблизительно полуночи с половиной.

Огонь.

Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова.

Нет философов и ученых.

Достоверность. Достоверность. Чувство. Мир.

...Радость, радость, радость, слезы радости.

...Разлучился с Ним.

Оставил меня, источник воды живой".

Обжигающие записи! Зашиты были в сюртук Паскаля, заныканы. Не предназначались для постороннего, чужого взгляда. Обнаружены случайно после смерти.

Спустя время, будучи уже взрослым, большим (уже в хрущевское время), я намекнул о своих чрезвычайных переживаниях на Красной площади в разговоре с одной очень умной, трезвой, интеллигентной женщиной, а она вдруг, непристойно покраснев, потупив глаза, доверительно поведала мне, что испытала нечто схожее, похожее, близкое, но, "как женщина". Тут же сообщила, что ее ближайшая приятельница, "очень интеллигентная женщина", после одного такого восторженного экстаза на Красной площади отказалась делить с мужем супружеское ложе, прогнала несчастного бедолагу, обозвав "грубым животным", а он-то ни сном, ни духом не ведал, что же такое случилось, в чем же он так провинился, чем прогневил обожаемую женщину, нежную супругу. Потом она спала на раскладушке, жила воспоминаниями о встрече, надеждой на новую, превратилась, если так можно выразиться, в мистическую супругу Сталина. Не хочу на эту тему распространяться. Может быть, испорченный телефон, не все так просто. Да и плохо представляю потенции, парадоксы и хитрости женской психики, женского организма. Одно добавлю, что полученного эмоционального заряда хватало ей с лихвой до следующего праздника, а о сюрреалистических последствиях удара и экстаза не буду распространяться.

Таким образом, выскакиваю я из "воронка", вдыхаю всей грудью горячий московский воздух. Второе рождение! Все вздор! Свободен! Какой же я был дурак, дурак набитый! Как умна, чутка, как права моя жена, когда сказала мне:

– У тебя замечательные родители!

Эх, мой зоркий, внимательный читатель, уж как я желал и надеялся, что удастся хитро увильнуть от излишних подробностей, дипломатично объехать стороною печальные воспоминания нежного возраста, не бередить болячки, как я надеялся изъять из рассмотрения все, что стоит за этими геркулесовыми недоразумениями. Ничего не выходит. Без разъяснений останутся одни недомолвки, намеки, двусмысленности, темные айсберги. И так, я вывалился из "воронка", глянул на мир божий, на небо, на домики, на всамделишную, глупую козу, ощутил себя переметаморфозившимся, новорожденным, ощутил себя блудным сыном, вернувшимся в семью, к отцу и матери, в отчий дом. Но разве я уходил из-под родительского крова? Разве я бежал куда глаза глядят? Нет. В том-то и дело, что я ушел, никуда не уходя, отпал, стал внутренним эмигрантом, чужим. Почему? Что вымело меня помелом из семьи? Что вернуло? В ретроспективе прошлого видятся события, которые сильно попрали, исковеркали мою детскую психику. А ведь могло ничего такого не быть? Грубый, разбойничий произвол случая. Читатель, поди, насторожился. Опять воспоминания детского возраста. Фрейд. Я и сам не люблю этого Фрейда с его эдиповыми комплексами. Остроумно сказала Анна Ахматова: у Эдипа не было эдипова комплекса. Конечно, Фрейд, гений, но какой-то противный, самоуверенный, самоупоенный, упрямый. Все же я намерен говорить о детстве. Я был и слыл покладистым, отзывчивым, славным пацаном, радовал маму и папу, любил их. В меру резв, в меру способности. Все в меру. От двух до пяти лучший возраст, говорит Чуковский, а дальше всякое бывает: характер портится, ломается; притом сплошь да рядом. На стыке возрастов грянуло событие. Врасплох. Играл, как обычно, во дворе с ребятами, заигрался. В этом возрасте ребенок без царя в голове. Меня окликнул отец. А я продолжаю отрешенно, обуянно играть, делаю вид, что не слышу. Очень допускаю, что сцена вышла непозволительно смешной. Кто-то непроизвольно прыснул. Слушайте дальше. Отец обозлился, заклокотал, как индюк. Еще бы: учитель, а сын не слушается. Честь мундира! И дернула же его нелегкая продемонстрировать перед людьми законную, веками освященную отцовскую власть, проучить, вернуть в чувство малое дитя, ослушника. Огромная тень накрывает меня, и властная рука отца хватает за шиворот. Все бы хорошо. Все бы этим и кончилось, да как назло, отец поскользнулся, потерял равновесие, замахал нелепо руками, как птица крыльями, плачевно хлобыстнулся о землю. Грохнул хохот – как из орудия. Всегда смешно, когда человек нежданно падает: закон анекдота. И дети, и взрослые покатились, за животики схватились. Особенное веселье началось, когда я дунул тикать, раз, цирковой номер, ловкость рук и – след простыл. Как метеор: нет меня. Эх, свобода, свобода! Озорство, шалтай-болтай по улицам и дворам. Вечереет, скоро и ночь, темнеет. А куда деться? Помыкался, взгрустнулось, стало невыносимо скучно. Некуда такому ребенку наивному, как я, запропаститься. Стою долго, как блудный сын, перед отчими дверями, не решаюсь звонить. Душой-то наладился туда, в тепло. Давлю неуверенно на кнопку. Робко позвонил. Собираюсь делать вид, что никакой вины не ведаю. Знает кошка, чье сало съела: вид у меня несчастный. Отец сразу открыл дверь, словно притаился за ней, поймал чадо за руку. По сравнению со мною, былинкою, он был сильным, как кран. Энергично, не говоря худого слова, поволок меня в комнату, а там, приготовленный заранее, терпеливо ждал меня соответствующий ошейник, немецкий. Сразу мне он в глаза бросился; декоративные металлические бляхи, тяжелая пряжка, красавец; еще с той войны, воспоминание о плене. Не размусоливая и без рефлексий (Гамлет: "Так трусами нас делает раздумье") отец начал молча, безбожно, безудержно учить уму маленького гаденыша, грешника. Не стану вас заверять, что до этого печального случая я не ведал, что такое физическое наказание. Знал. Нынче кардинально и беспримерно переменилось представление о том, что полезно для души и тела ребенка, что вредно. Сейчас вроде не принято сечь детей. А до войны иная была жизнь, на нынешнюю вовсе нисколечко не похожая. Моя мать была поборницей суровой, немецкой школы воспитания, горячо проповедывала экзекуции, считала, что порка отнюдь не вредна маленькому человечку, а очень даже идет на пользу, закаляет его нежное тельце, укрепляет волю, твердость, бесстрашие, сопротивляемость невзгодам. Всыпать, особенно за дело, очень даже стоит: сразу мурзилка становится кротким, как овечка, положительно шелковым , начинает ходить по струнке. Но она, как и всякая женщина, была не слишком последовательна. Ее рассуждения о том, что в жизни не одни пироги и пышки, а бывают синяки и шишки, носили абстрактный характер. Так, дарила подзатыльники и затрещины, а шлепала редко и нестрашно. Не по-настоящему. Наказания за провинности вершила она одна: отец не вмешивался в мое воспитание. Но час пробил! Ошейник взял в руки отец. Целеустремленно, рьяно начал меня стегать. Не как мать, а самозабвенно, щедро, без удержу. Помню его дрожащие, синие губы, ошалелые, хищные, страшные, ополоумевшие, сверкающие и одновременно кроваво-мутные буркалы. Жарит, поливает меня, вымещает на мне, цыпленке, что был смешон, что честь его пострадала. Лупит вовсю, заходится, свирепеет. Небо с овчинку. Я верещю, как свинья, которую режут, задыхаюсь, захлебываюсь от собственного крика: "Больше не буду!". А отец все сечет, подбавляет. Ору страшно, мой голос ломается, хрипнет, слабеет. Я уже не рыпаюсь, лишь судорожно вздрагиваю всем телом. А родитель все прибавляет жару, выкладывается, вымещает, сам остановиться не может. В дверь раздался сердитый стук. Мой ангел-хранитель, посланный Богом,-сосед. Видать, переутомился, не выдержал душераздирающего, отчаянного, дикого, пронзительного, проникающего сквозь стены SOS, вмешался: "Дайте покоя!". Отец разом опомнился: дернул тормоз Матросова, бросил затягивающуюся, как омут, страду. А что было бы, если бы не возмущенный стук в дверь старого хрыча? Мне бы ангельский чин в лоне вечности, а отцу? Не знаю и знать не хочу. Пришла мама. Куда она запропастилась? Я продолжаю беспомощно, распластанно лежать в кресле, где меня огорчали нещадно и жарко, учили манерам, уважению старших, безоговорочному послушанию с первого слова и даже с полуслова. Нет бы маме раньше прийти! Я душою потянулся к ней, хотел пожаловаться, что меня чуть не забили только за то, что я не выказал уважения к предкам, к корням. Отец первым поднял тему, сообщил, что сын растет хаменышем, что он вынужден был учинить большую порку, вложить мне березовой лапши. Но отец не сказал, что увлекся, что лупил меня так, что небу было тошно, что чудом не забил до смерти, что только стук соседа в дверь спас мне жизнь. Мать взыскивающе, отчужденно, осуждающе посмотрела на меня. Она одобрила отца. Даже заметила, что хорошо, что он наконец-то занялся воспитанием сына, не отлынивает. Ее слова больно ранили мое угнетенное сердце: предательство самого родного, самого чуткого человека! Нет у меня матери! Подступила истерика к горлу. Я ощутил беззащитность, беспомощность в злом, холодном мире взрослых. Повержен, сломлен. Душевная рана не зализывалась. Присмирел, избегал отца. Не мог простить матери. Слабое, ласковое, доверчивое существо сразу сделалось чахлым подранком. И сейчас заявляю. Всем! Всем! Во всеуслышанье. Родители, опомнитесь, не порядок лупцевать так увлеченно Богом посланного вам беззащитного человека. Нельзя без меры и удержу. Зачем отводишь душу, истязая маленькое, психически неокрепшее существо? Пусть оно виновно, но нельзя же так! Приструнить, слегка, для ума и острастки в духе и букве Пирогова – другое дело, святое дело. Но не так. Не уклонюсь и скажу: взрослые дяди и тети, извольте обуздывать разбушевавшиеся инстинкты, извольте не вымещать дикую вашу злобу на детях, гасите самолюбие, обиды. Дети наивны, глупы. Все равно они не понимают, что такое честь мундира, дворянская спесь и вообще честь. С Дантесом, если обижен, дуэлируйся сколько угодно (еще кто кого?), а сына-кроху, подлец, не тронь. Не гаси свет разума, когда хватаешь в руки орудие наказания, ремень, плетку, розгу, ошейник собачий, воспоминание о немецком плене. Зашло для меня солнце детства, самоизолировался, чуждался родителей, приохотился проводить время с нянькой, привязался, тянулся к ней. Хочется еще раз сказать, что довоенная жизнь сильно разнилась от теперешней. Мы жили скромно. Учителя мало зарабатывали. Я все детство мечтал о велосипеде, двухколесном, как у больших. Даже заикнуться о своей пламенной мечте не смел: это все равно, что оросить луну с неба. А прислугу родители держали, на сундуке в коридоре спала, соседи понимали, терпели. Вера привязалась к нашей семье, родной была. Примета времени. Рассказываю, самому странно. Вера матери поверяла свои тайны, о чем-то они непрерывно судачили, шептались, о чем-то Вера советовалась. Я залез в шкаф, закрылся, тихо там играю, сижу в сплошной, плотной темноте. Задремал даже.

Очнулся, когда мама и Вера пришли с рынка, громко беспечно тараторят, зацепились языками, как это водится у женщин, отцепиться не могут. Разговор не для моих ушей предназначен. Невольно и беззаконно подслушал треп взрослых, сделал капитальное, царапающее сердце, обескураживающее открытие. Слабая, робкая детская душонка вскипела страшным волнением, но мир, окружающий меня, стал пронзительно ясным, не противоречивым: все объяснилось. Конечно, такого рода наваждения частенько врываются в обиженные, мнительные детские головки, но не надолго, не прилипают навсегда. У меня иначе. Всерьез, род болезни, недуга. Итак, из разговора мамы и Веры я узнаю, что я отцу вовсе не родной. А кто же мой родной отец? Отвечаю: Маяковский! Нарочно не придумаешь! Тише, читатель. Без шухера! Знаю, у вас куча вопросов. Но прежде всего позвольте напомнить, что в тридцатые годы, когда происходило событие, Маяковский не воспринимался таким уж Голиафом, гигантом, как ныне. Смею думать, если вам кто-нибудь скажет, что настоящий, родной отец Сельвинский, вы не воспримете это как безудержное, непревзойденное хвастовство, арапство, прощелыжность, манию величия. Сельвинский так Сельвинский. Эко диво. А в те годы все эти Маяковские, Сельвинские, Каменские котировались приблизительно одинаково, равно. О них знали в узком цеховом кругу, за пределами которого они были ничто и никто. А сейчас Маяковский чуть ли не равен Пушкину. Уверен, найдется такой Г. В., который прогорланит: "Выше!". Вообще-то я знал, что мать якшалась с Маяковским, что он надписал ей несколько своих книжек. Как только отец поссорится с матерью (а это бывало частенько), летят на пол злосчастные книжки, отец сумасшедше топает ногами, орет, как тюлень, пивает книжки. Мать кротко его увещевает, говорит: "Хочешь, я их сожгу?"Книги почему-то не сжигаются, не уничтожаются, принимают участие в следующей, скорой, очередной розни. Вот оно что (открытие!): он мне не родной, этот изверг, лупивший меня, а Маяковский мой настоящий отец, большой, замечательный человек, революционер, борец; его, моего отца, Маяковского, любил Сталин, назвал "самым талантливым". Мать предательница, изменница, обманула отца, то бишь Маяковского, бросила, сошлась с этим злым, грубым, пошлым существом, которого и человеком не назовешь. Сухайдр, кащей бессмертный, злыдень. И этот изверг ненавидит меня, принца и нищего, наследника прекрасного, сказочного царства, задумал забить, изжить, изничтожить физически. А отец мой, Маяковский, покончил жизнь самоубийством из-за измены матери, не пережил ее женского коварства. Ты не отец мне, а шут на троне, фальшивый купон, самозванец. Тушинский вор! Вот ты кто! И росточек у тебя крохотный, заурядно-позорный. Я тебя скоро перерасту. Да, да. Скоро. А книги, подписанные Маяковским, подтверждают, что он нежно любил мать. Какую жалкую, угрюмую мымру мать предпочла тому, кто был и остается самым талантливым поэтом нашей эпохи! Как это могло случиться? Где были ее острые глаза? Ссоры родителей, случайно оброненные слова, укрепляли мою догадку. Смута, ураганом ворвавшаяся в мое сердце, легко, в два счета, без выстрела единого покорила его. Приютская крыса, круглый казанский сирота! Будоражил, растравлял рану. Безотцовщина. В матери видел развратную подлую женщину. Есть такая песенка: "Наша мамка стала нехорошею...". Ужасная песенка! Двор, улица открыли мне свои объятия. Завязались дружбы. Другом я был отличным, как Пушкин, нелюбимый сын. Ценю дружбу. А сколько детей, потерявших отцов на войне, страдали, как я, от безотцовщины, стыдились, презирали, ненавидели, проклинали, как Гамлет, распутных матерей, ищущих мимолетного счастья. Мы обрели объект горького, болезненного, истерического поклонения: Сталин. Он, Сталин, стало быть, заменил нам отцов, погибших героями на войне. Так все естественно, просто, в порядке вещей. Мы безумствовали, когда видели Сталина на мавзолее. Нас надо понять, простить. Мы голодные, натурально вшивые, несчастные, неухоженные дети военного времени. У нас нет отцов. Мы и создали истинный, истый культ Сталина. Мы, а не пропаганда, уверяю вас. Может, мне следует быть осторожнее с обобщениями. Может, все не так. Может, это мнимое, одностороннее, субъективное, тенденциозное толкование исторического процесса и такого сложного, дремучего явления, как культ Сталина. Где миф, где почва и реальность? Думается, что читатель не удивится, что мудреная трагедия Шекспира "Гамлет"имела на меня угнетающее, деморализующее воздействие. Обо мне! Для меня писалось! О "Гамлете"немало спорят литературоведы, филологи, говорят много стоящего, умного. Каждая эпоха заново читает и открывает эту вещь. Для XIX века – лишний человек. Нас в школе учили, что это глупо. Всякий школьник знает, как свои пять пальцев, и вам запросто докажет, что Гамлет никакой не лишний человек, не Рудин, не Чацкий, не рыцарь на час, не Печорин. Перед нами не трагедия безволия: Гамлет умеет интриговать, действовать. Он человек Возрождения, прытко, ловко владеет шпагой, любо-дорого смотреть на сцене, как он дерется с Лаэртом, братом Офелии. Гамлет закалывает короля. Сколько раз взахлеб я перечитывал "Гамлета". Не бессильным, сухим умом, а глубокою печенкою чувствовал, что это все обо мне, о моих болячках, что есть здесь сокровенный смысл, который литературоведы игнорируют. А все так просто и ясно. Я – это Гамлет. Моя мать – коварная предательница Гертруда, королева. Грубый, пошлый, фальшивый Клавдий, король – мой мнимый отец. А Маяковский – истинный, убитый, великий король. Расставил я все точки над "i", и вы, читатель, улыбнулись: неприлично как-то. Нарушена этика, правила игры. Так о чем же "Гамлет"? Имеющий уши да слышит. Имеющий глаза да видит.

– Либерман!

Начальник конвоя повышает голос, рвет глотку. Опять осечка. Заминочка. А из воронка – молодо, озорно, дерзко, кто во что горазд – понеслись рапортички:

– Выл таков!

– С концами, ушел!

– Ищи ветра в поле!

– Сидеть, начальник, тебе!

– Эх, какой ты говорок...

Начальник конвоя замешкался, сунулся было в тамбур нашего воронка, но чуть не кубарем оттуда вышмыгнул, заметался, засуетился, замельтешил, забегал. Времени у него, знать, было в обрез, и этот подарочек судьбы ему совсем излишен. Остается одно: на скорую руку химичить акт, объяснять, поспешно оправдываться, отбрехиваться, как, почему, при каких таких стечениях обстоятельств человек, вверенный ему, скончался, да еще вроде бы естественной смертью. Тебе сдали по списку живых людей, и ты по списку и по счету должен сдать столько же, а у тебя сказалась усушка, утруска. Интересно знать, сулятся ли ему неприятности за такую халатность? А в чем, скажите на милость, виноват начальник конвоя? Солнцепек, жарища. У нас климат такой. А ведь могут по головке не погладить. Сегодня несчастный случай, завтра несчастный случай, а у других все хорошо, гладко. Не долго и должности лишиться. Того, кто окочур выдал в "воронке"из-за жаркого климата, выволокли за руки и ноги, понесли в тенек, голова раскачивается на длиннущей шее, как у гуся, ненароком оторвется. Глаза открыты. Приметная, седая, жесткая, очень с виду негигиеничная щетина, очень уж замшелый. Смерть лишена величия, тишины. Уложили в тенек у забора, в двух шагах от нас. Не знаю, кто он: бытовик или 58-я. От этапа в утлой памяти спаслось от всепоглощающей, всепожирающей реки забвения налутствне и предупреждение, брошенное в отсек Столыпина: "Вологодский конвой шутить не любит!". И еще – резь в мочевом пузыре, разорвется того гляди. Это все в столыпине.

По моему впечатлению, очень рельефно оформившемуся, вовсе не из-за меня Шаламов не поднял очередной, великой книги. Ему, знаете ли, очень трудно было наскребать материал. Туг на ухо. А для глухих, говорят, две обедни не поют. Помнится, докладываю ему подробности, а он никак не усечет, в чем перец и соль рассказа? Естественно, зэков в "воронке"повезут. Возили и будут возить. Как же иначе? Где ж крутой маршрут? Говорит, гефсимании не вижу! Я же, как дебильный неуч, начинаю кренделя выкаблучивать опять от печки, повторяю снова сказ, а Шаламов становится все нервнее, раздражительнее. Я горланю ему прямо в ухо, рупором руки сложил, а он, глухая тетеря, опять переспрашивает, моргает: где ужасы? Где Голгофа? Где индивидуальный надел и авва отче, если можешь, чашу мимо пронеси? Почему кисло в рот?

***

Коль скоро в балладе о нашем живописном, легендарно-умопомрачительном ОЛПе, на котором разразились события большой, я бы хотел сказать, исторической, космической важности (имеется в виду бунт; кто говорит – бунт, а кто – заварушка), на котором вовсю била ключом интеллектуальная жизнь в начале пятидесятых годов, собралось волею судеб немало гениальных голов, я интродуцировал сцену смерти, то очень опасаюсь: не дай Бог вы, читатель, высмотрите в этой присказке литературно-художественный трюк, эдакое нарочито-намеренное "ружье", которое теперь обязано по законам жанра выстрелить, шибануть, так сказать, обрамить, фланкировать. В школе все мы проходили Пушкина. Как же, "Евгений Онегин", роман в стихах. То да се. Пятое да десятое. Объясняли нам, что структурно роман в точности повторяет басню Эзопа "Журавль и Цапля", действие развивается между двумя письмами: письмо Татьяны к Онегину и письмо Онегина к Татьяне. Какая стройность! "Анна Каренина"начинается зловещим случаем на вокзале, кончается тем, как сама Анна сигает в пролет между двумя вагонами, падает под колеса поезда: "Свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла". "Илиада": единоборства Менелая с Парисом и Ахилла с Гектором – обрамляют и фланкируют остальные события. Но поверьте мне, читатель, что у меня вовсе не прием, как у Гомера, а тоскливое и не меркнущее в памяти событие жизни, о котором я в свое время чистосердечно, без дураков, рассказал Шаламову, а Шаламов признал это все негожим для своей новой книги, признал недостаточно апокалипсическим и социально значимым. Раз выплыла тема умирания и смерти, позволю себе немного полюбомудрствовать. Я, знаете ли, очень интересовался предсмертными мытарствами и приключениями души человеческой. Пофилософствуешь, и ум вскружится. Говорят, что первое, что чувствует рождающийся ребенок, это удушье, судорожное, инстинктивное желание-неумение хлебнуть воздух, расправить легкие. Из вечной тьмы небытия с ужасом от удушья, с криком отчаяния душа выпрыгивает в жизнь, глотает воздух. Это вначале. А в конце: вне зависимости от того, какой неминучей смертью вы, читатель, окочуритесь,– от дурацкого легкого гриппа, от инфаркта, от инсульта, от рака, от непроходимости старческой – жизнь завершается удушьем. Если в счастливой Америке вас ненароком жахнут по голове гуманным, безболезненным электрическим стулом, и вы, как принято считать, мгновенно, через общий паралич, отдадите последнюю чалку, последнее чувство, что вы, как живой организм, испытаете, будет не боль, а одно сугубое удушье. Удушье, а за ним: дзинь-ля-ля. Неколебимая, верная долгу Мойра Атропос (буквально: та, которая не оборачивается назад) обрывает тонкую нить субъективного бытия и субъективного времени. Конец! Больше ничего нет, а значит, как это гениально схватил, уловил Достоевский, удушье никогда не кончается, остается в вечности. Дурная бесконечность. Вечно и присно удушье. Быстроногий скороход Ахиллес, воспетый Гомером, никогда не сможет преодолеть дихотомии, не догонит черепаху, а это знали и умно изрекли мои подопечные греки. Они доказали. Мутно болото, пахнет тухлой, гнилой метафизикой. Может, вечного, незатухающего, неумирающего удушья вовсе нет. А проще, наше вам с кисточкой, пробежит, как у Чехова, стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, а дальше, как уверяет Шекспир, "тишина": "бобок", каюк, белые тапочки, вечный тлен, абсолютная, вечная тьма, великое всепоглощающее ничто, черная дыра, поминай, как звали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю