Текст книги "Жареный петух"
Автор книги: Евгений Фёдоров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Горько каюсь, слезы мои не крокодиловы, что совершил сомнительный, неблаговидный поступок. Совесть не чиста, свербит. В душе заноза. Фу, черт. А если короче: вынес я в конце-то концов непомерные тюки отцовских манускриптов на помойку. В три приема. В растерзанных чувствах шастал туда– сюда, для поднятия духа приложился к бутылке вермута за 1 р. 22 коп. Без проволочки, забил барахлом контейнер до верха. А как я должен был поступить? Как бы вы, читатель, поступили на моем месте? Я не острый геометр, в широких пифагоровых штанах ни бе, ни ме, ни кукареку. Никто другой не пожелал портить единственные глаза, данные Богом, мучиться над чужими математическими рукописями. Кому охота, подумайте немного, братцы мои, добровольно и задаром чистить авгиевы конюшни? Любителей и дураков в наше время нет, перевелись. Хранить тюки с бумагой негде. Стечение обстоятельств, которые против отца: я расплодился, три юлы, девочки, а тут еще малогабаритную квартиру отвалили. Одно к одному. И без неподъемного отцовского наследства заросли хламом по горло, накопилось, дышать нечем. Ночной горшок бедному человеку негде примостить. Делали бы ручкой внутрь! – другое дело. Учи их, дураков, тупиц. А еще инженеры называются. В шею гнать.
Аз многогрешный предсказываю (чует мое сердечко) : дербалызнет возмездия и справедливости гром и молния, мои наследники, дочки и их наглые, самоуверенные, амбициозные мужья поволокут без разговоров и проволочек и мои рукописи на помойку. А куда денешься? При этом еще будут надо мною остроумно подтрунивать. Вспомнят и мой подвиг. Скажут: традиция. Скажут, что вот если бы предок на микрофишах хранил свои мемуары, то другое дело. Может быть, для микрофишей и нашлось бы место. Да и то вряд ли. Я-то оставил всего одну-единственную папку, тщательно выверенную, тщательно вылизанную. А, может, туда и дорога? Прав Марк Аврелий, римский император, философ, бескомпромиссный стоик. В конечном итоге всех нас уравняет миротворная бездна забвения.
Отец, подожди немного, будем квиты. Огонь и cepa.
Аминь.
Вот что для меня тайна за семью печатями, вещь в себе, так это союз отца с матерью. Страшная тайна! И росточком-то отец субтильно мал, мельче мамы. Когда вижу замечательную, острую картину Ульянова "Пушкин с женою", вспоминаю другой марьяж, родителей. Должно быть, не я один диву давался, глядя на сей облыжный, неуютный марьяж. Как-то Гайдар, уходя со дня рождения мамы, будучи весьма под градусом, с раскрасневшейся будкой:
– Такой розан попал в лапы такому крабу!
Вопиющая бестактность, ни в какие ворота не лезет. Сказано при мне, малолетке, впитывающем, как губка, каждое слово взрослых. А еще этот толстокожий, слывущий непьющим, называется детским писателем? Так вот, извольте знать, помнить, что говорят про твоего отца и уважать родителей! Зря валю на Гайдара. Зерно упало на подготовленную, хорошо взрыхленную почву. Я не любил и не уважал ни матери, ни отца. Не любил их быт, нелепую огромную комнату с помпезным фикусом, скрипучей, занудной, мещанской канарейкой. Противна заядло пылающая, вечно цветущая на окне герань. Соседи противны. Всех не люблю. Я мечтал жить в общежитии, где-нибудь на Стромынке. Нельзя: москвич. Я знал, что рано женюсь. Уйти от родителей, создать свою семью, которая должна быть радикально непохожей на ту, что воспитала меня. Мечты о собственном домостроительстве цвели, как май, как герань на окне.
– Отломанный ломоть,– сокрушенно, отчужденно сказал отец, замымрился, когда узнал, что я наладился отколоть номер, жениться. При мне сказано. Словно меня и нет, не слышу! Это все к вопросу о том, как он реагировал на мое скоропалительное решение.
– Небось, великая любовь? – холодно продолжал он язвить.– Где они намереваются жить?
– Они будут жить у нас, – бровью не повела мама.– За шкафом.
– Вот какие пироги. А я и не знал,– весь так обмяк отец, но продолжал ворчать.– Фу-ты, ну-ты. И рысаков орловских пару. Неизлечимая любовь? Лишь пара голубеньких глаз? Влипли.
– Посидим рядком, поговорим ладком,– сказала мать.
Мать и отец посмотрели друг на друга, рассмеялись, как бы услышав анекдот.
Решение родителей было для меня неожиданным. И не снилось. И заикнуться не смел. Ведь им на старости лет приходится потесниться, начать жить с человеком, которого они не знают. Две хозяйки на кухне и все такое. Оказывается, я, мнительный, неврастеничный, рефлексирующий Гамлет, плохо знал своих родителей. Но мои охальные глаза и на этот раз остались слепы. Удручающая близорукость. Почему? Не спрашивайте. Живем же мы не в реальном мире, а в мифе, во сне. А родители даже не поинтересовались, какие жилищные условия у будущей жены? А там на четверых 5 комнат, как в сказке. Что пользы в тех комнатах? Жить-то все одно мы стали за шкафом. Почему не в сказке? Длинная история. Не хочется начинать. Обстоятельства, словом.
– Жить, богатеть, спереду горбеть,– пожелал отец, а я, окрыленный, полетел к той, с кем намеревался связать свою жизнь.
А моя жена, Психея, с первого взгляда полюбила моих родителей, особенно они с матерью спелись: подружки, несмотря на разницу лет. Не знаю, как бы складывались мои отношения с отцом и матерью, если бы меня не посадили. Не факт, что все было бы просто и гладко. Полное впечатление остается, что кто-то все время вмешивается в мою жизнь, ставит мне подножку, переиначивает мои планы, намеренья. То одно, то другое. Вроде все хорошо,– успокоился, женился, тихая гавань. Так нет же! Послано мне непомерное, сверхъестестственное переживание, которое погнало мутную воду на зыбкую рутину семейной зашкафной жизни, и эта жизнь вдруг стала видеться слегка пресной, безрадостной, необратимо убогой, даже замызганной, перемызганной. Бзик.
Пора прыгнуть к сокровенному, сверхинтимному, вожделенному, очень тайному. Похотливая, несказанная, скрываемая, огненная гроза: когда же? Хоть бы одним глазком глянуть на солнце! Спал и видел! Ужасно хотелось увидеть Сталина – на Красной площади, во время демонстрации. Знаете, как-то так все получалось, что вокруг меня все видели и не один раз, одному мне, наказание какое-то, отчаянно не веало, всякий раа, когда наша колонна шагала мимо мавзолея, промашечка случалась: Сталина не было. Был, говорили, да сплыл, нетути. Ушел, отдыхает. Те, кто шли позже, счастливчики, везунчики, рассказывали, что видели. Не проверишь. Может, хвастают.
Это случилось – приключилось на большой праздник, то бишь на 7 ноября. Год 1947-й, уже история. Погодка, дай Бог памяти, стояла дрянная: демисезонно-ветряная, холоднущая. Хохлилось, куксилось мышино-пепельное, монохромное, бесфактурное, смурное, гнилое ноябрьское небо; оно насупливалось, пугало дождем, непогодой, но все ограничилось пустыми угрозами, блефом, грубой заурядной пропагандой. До дела не дошло: не упало ни капли. Наша колонна блюла черед далеко не первой, высыпали к центру эдак часам к двум. Подтекли к Историческому музею – у меня засосало под ложечкой, прямо как бывает при коварном расстройстве желудка, даже сильнее. На нервной почве бывает. У многих бывало. Предчувствие, опережающая интуиция. Засквозило. Заэкзальтировало. Душа спорошилась, во всю завибрировала. По какому-то внутреннему чувству, что сродни экстатическому просветлению, я наперед знал, притом знал недвусмысленно, определенно, бесспорно, как если бы это относилось не к будущему, а к прошлому, что нынче потрафит: сподоблюсь. Знобит. Вошли на Красную площадь. Как по гладкой, зеркальной поверхности глубинного родникового озера, легкий, свежий ветерок шибает рябь: "Сталин! Сталин!". Нас тряхануло пьянящее, вакхическое чувство восторга. Вскинулся. Еще не вижу его, но чувство радости нарастает, омывает душу, пронзает ее; дрожь проскакала по спине, по плечам, по шее. Предвкушение. Ни до, ни после ничего близкого и подобного я не испытывал. Я разглядел его на трибуне среди вождей, впиваюсь жадным, пристальным, долгим взглядом, и мне кажется, что я вижу его изумительные, янтарные, солнечные глаза, хорошо изученные по портретам, мне кажется, что он смотрит на меня, и в это мгновение я почувствовал, как мое трепещущее сердце пронзила длинная, острая, сладчайшая стрела: удивительное чувство свободы, цельности, исчезновение всех и всяческих границ и перегородок, исчезновение косности, замкнутости мира, решительная, полная, ударная, произительная безграничность вовне и ввутри себя, дивная легкость, невесомость, бесспорность этого чувства; затем я испытал неописуемое, сверхестественное наслаждение. За миг яркого, интенсивного, небывалого, властного, абсолютного счастья готов отдать все и вся, все богатства мира и славу его, готов без оглядки отдать жизнь. Я не шел, а плыл, парил над землею, купался в неизъяснимом, сверхъестественном счастье, которое все усугублялось, росло, усиливалось, возгоралось; и мое "я"затерялось в этом чувстве. Разламывало шибко и бурно колыхающееся сердце, которое норовило прямо выскочить из груди. Не могу знать, сколько долго длилось то удивительное состояние. Но кончилось оно внезапно, мучительно, мерзопакостно. Мы стекаем к Спасским воротам. Рубашка на мне – хоть выжимай, мокрющая. Я безвольно, растерянно, стыдливо пытаюсь кому-то улыбнуться. Догадываюсь, что не одному мне выпало пережить грохочущее чувство бездонного восторга, что оно владело всеми нами, что мы заражали друг дружку, растворяясь в сверхмощном, бурном соборном экстазе, в неистребимом, кипящем, бьющем через край, фонтанирующем чувстве любви к своему богу. До сих пор храню тетрадку с памятной записью, которую я сделал где-то вскоре. При обыске в лапы МГБ она не попала, так и наличествует в моих бумагах, где ей и положено быть. Видимо, чекисты работали невнимательно, разгильдяйно, небрежно. Не объяснишь ничем иным. Их никто не контролировал. А вот иностранные деньги, мелочь они нашли, хотя, уверен, у нас дома ничего такого не могло быть. Подбросили. Все, кому инкриминировалась 58-1, А, жаловались, что им подбрасывали валюту. Возвращаюсь к записи, читаю: "7 /XI 47. Великий день. Сталин. Только Сталин. Один Сталин. Великий Сталин". Читатель, вам ничего не понять! Не понять, чем для меня была встреча с вождем. Сретенье.
Спотыкался о ненужных людишек, словно слепой. Я приволокся да Старомонетный, домой, благо близко.. Через, силу привал душ, надеясь, что полегчает. Не помогло. Как я доплелся до кровати – не знаю. Рухнул, как подрубленный. Упадок сил, депрессия, лихоманка. Мой молодой организм взял верх над печальным недугом, который обидно, стыдно, покамест неохота вспоминать. Отлежался, возродился, воскрес духом и телом, вновь ощутил испепеляющее желание видеть великого Сталина, вновь испить восторг, слиться в экстазе с тысячной армией демонстрантов, лицезреть вечное, неподвижное Солнце.
Жена, по-видимому, беременна.
Постылой мне кажется зашкафная жизнь.
Пустился во всю нетерпеливую прыть ждать весны, журчания ручьев, цветущего мая, мая 1948 года, колыхания знамен, новой встречи.
Говорят, нет хуже ждать да догонять. А впереди длинная, необъятная, кондиционная зима, снега, морозы. Ой, когда же 1 Мая? Когда же, наконец, праздник? Время как черепаха ползет.
Паника перед денежной реформой, слухи одни отчаяннее других. Нудящие, изматывающие нервы слухи. Скорей бы уж. Город ошалел. Такого никогда еще не видел. Но я-то вне этой нудной суеты, переполоха, неразберихи, кавардака, километровых очередей в сберкассу. У меня в кармане – блоха на аркане, вошь на цепи (и того меньше). Студент, стипендия.
Как кирпич на голову.
Вот здравствуйте!
Впрочем, я чего-то все время ждал, с волнением ждал неожиданного, нового оборота событий. Предчувствие. Оно не обмануло. Оно было. Отхлынула кровь, застыла. Эй, судьба-индейка, поганка, мачеха! С Пушкинской улицы в сюрреалистическом ракурсе, как у Гумилева, возник, громыхает громада – трамвай,– необычно ярко освещен, без водителя. Что это было? Видение? До сих пор не пойму. Где я? Кто я? Меня везут на "эмочке". Знаю куда. Туда, откуда не выходят. Я на заднем сиденье, трясет, язык откусить можно, по камням, справа со мною рядом – майор. Он сунул мне ордер на арест. Я от волнения даже не прочитал, позже, в деле узнал, что ордер на арест подписан Генеральным прокурором СССР Сафоновым (ходатайствовал об аресте министр МГБ Абакумов). Убыли со Старомонетного с майором; смотрю на его бравое, открытое, красивое русское лицо. Он честно выполняет солдатский долг, он на службе. Бессонная служба: два часа ночи. Его сердце не обременят жалкие сантименты. Никакие слезы не размягчат его честного, каменного сердца. Без всяких перспектив, веумество, беспочвенно, во вдохновенно, горячо, в лихорадке, вкладывая душу, порывно обращаюсь к нему:
– Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер
На всем белом свете.
– Вы поэт? – нависает надо мною.
Теряюсь:
– Нет.
Грозный, клокочущий ужас захлестнул мою сжавшуюся, стекшую в пятки душонку. Хочется волком выть. Что я вам сделал? Ничегошеньки не умопостигаю, как растерявшийся инопланетянин. Бледная, немощная, но настырная надежда: если это ошибка, недоразумение, описка. Я ничего за собою не знаю. Ведь бывают же ошибки. Тридцать седьмой год. "Здесь живет Рабинович?"Из-за двери испуганный шепот: "Здесь живет Рабинович-нэпман, а Рабинович-коммунист живет этажом выше". Есть тайная связь в событиях моей жизни. Меня высек отец, и я оказался в мифе, из которого не мог выскочить. Я женился, чтобы избежать судьбы, выскочить из мифа, но тут это сретенье, опять я оказался в тисках неизбежного, неизбывного. Может, если события расставить в ином порядке, удастся уловить их смысл, уловить замысел?
Читатель, хватает ли у вас воображения представить первые дни подследственного в камере Лубянки? Дни ужаса. То мотаюсь (не сидится на месте) понурым, больным тигром, то плюхаюсь на койку, отчаянно запускаю пятерню в шевелюру, как бесноватый, начинаю чесать башку: о, ужас! – шевелюры нет, как нет, остался один оголенный череп новобранца. Не устаю удивляться, а пора бы привыкнуть, знать. Бьюсь головой о стену, всерьез, чем больнее, тем слаще. Впадаю в тупую прострацию, недвижно, как египетский истукан, фараон, писец, тупо, бессмысленно впериваюсь в бесконечность пространственную, в дальний угол камеры, ничегошеньки ровным счетом не вижу перед собою. Хвастаться нечем: дурной я был в те жуткие дни, дошедший до ручки, пыльным мешком из-за угла по пустой башке тюкнутый, в чаду. Дня через три-четыре острота переживании тюрьмы порядком притупилась. Всего-навсего один срыв, рецидив. На всю жизнь в память вшурупилось жданное, злополучное 1 мая. Да, то: 1948 год. Повторяю (мать учения), что готовил я себя к иной встрече, к сретенью, а заместо клокочащего восторга – упреждающая участь злая: в тюрьме. Лубянка. Я – враг. Как водится в такие дни, понуро слоняемся по камере, кишим, мешаем друг дружке, задеваем, натыкаемся, хмуро, раздраженно, предскандально извиняемся. Нервы натянуты, перетянуты. Камера наша переполнена. Нас не шесть, как вначале, а дюжина. Койки нагромождены в четыре ряда, те, что в центре, стоят впритык друг к дружке, чтобы проходы пошире были. Теснотища. Просачивается несуразной невнятицей отдаленный гул и гомон непомерной толчеи, праздника, демонстрации. Как назло, где-то совсем рядом, поблизости динамик сооружен для праздника, во всю мощь зудит, рыгает, каркает, хрипит, как Высоцкий (читатель уловил анахронизм, но пишу я уже многие годы спустя, и не вижу лучшего образа), нагнетая тяжелый, спертый, непроветриваемый дух камеры № 12 знакомым с раннего, лучезарного, безоблачного, счастливого детства ликующим, душещипательным, болезненным, взвинченным, бесстыднодемагогическим, экзальтированным, бурным, бравурным оптимизмом. Ангажированный, бесцеремонный, беспощадный оптимизм: " Ну-ка, солнце, ярче брызни!"Там, рядом, везде, всюду. Всюду и везде проник, пролез, давит уши, задирает нервы. Я нелепо, драматически заламываю руки, исхожу черною, неистовой, испепеляющей, сгущающейся тоскою. В онемелом горле мертвый спазм. Затыкаю старательно пальцами уши. Только бы не слышать назойливую проскальзывающую, пленительную, хрипящую сирену-мучительницу. Вот так же мучился привязанный к мачте корабля Одиссей. Сердце пьет звуки, которые заполонили душу, зовут к себе, зовут к бездонному счастью. Всверливаются, высвечиваются в душе одни и те же жгучие слова: " Ну-ка, солнце!"Знаю, там плотное, бесконечное шествие москвичей, пылают знамена праздника, они обтекают нас, это величественное здание, где мы в камере № 12. А я здесь! Уязвляется сердце щемящею болью. Что я вам сделал? За что?
Здесь грязь, цинизм, злоба; кто-то нарочито, похабно каркает:
– Менструация.
Образ. Почему люди так неделикатны, агрессивны, циничны, грубы, не уважают чужие чувства, чужие переживания?
– Не раз ходил мимо, в голову не приходило, что здесь тюрьма. Тюрьма в центре Москвы! В центре коммунистического мира! Символ!
– Что раньше было?
Я-то понятия не имею. Похоже, что никто из сидящих со мною в 12-й камере не знает, что было здесь, в этом здании до (до революции – понимай).
– Испокон здесь органы,– сказал один из незапомнившихся невзрачных РОА.
– Кто помнит? Какая погода в прошлом году? На май?
– Ветрено. Дождя не было, ясно.
– Что вы, теплынь, без пальто шли.
– А на Октябрьскую?
Тут я не вынес игры на взвинченных, натянутых, как струна, нервах, взорвалась громкая бомба:
– Ради Бога, смените пластинку!
Это я заорал, надсадно.
Возможно, они, мои сокамерники, готовы были взвиться, огрызнуться, хлестануть меня, недотрогу, скверным словом с матюгом. И заслужил. В чем, мол, недотыкомка, недотрога, дело? Заткнись, мол. Закрой хайло. Без тебя тошно. Но я сморщил такую морду, давлюсь истерическими, непрекращающимися рыданиями. Забарахлил, невмоготу мне, маленькому. Так неподобающе развезло меня один раз, на май. Ни в тюрьме, ни в лагере я так позорно не раскисал. Вообще не нюнил. После этапа я очень переменился, стал духовным здоровяком, иным существом, сменил самость, характер, возмужал, что ли. Сокамерникам я не умел довести до ума, что же со мною. Как рассказать им о Сретеньи? Застенчиво, сквозь слезы улыбаюсь. Они-то поняли, что у младенца сдали нервы. Так, да и не так. Пришел в себя после оправки. Очередь дежурить пала мне. Тащил вместе с Красновым полную, тяжелую, ржавую парашу. Он за одну ручку, я за другую. Поборов позыв к подступающей рвоте, неистово драил агрессивно зловонный сосуд. Скреб яростно шваброй, мускульными усилиями гася гудящую душевную боль; брызгал во все стороны пенящуюся щелочь. Чуточку утихомирились последние нервишки, укротились. Слава богу, когда вернулись в камеру, непереносимый динамик умолк.
Как хорошо, что в нашей камере был Краснов.
Мне нужен был Краснов.
Если бы не Краснов, если бы не его целительные, соответствующие, нужно-необходимые моей душе речи, я бы запросто спятил. Он помог мне примириться, замириться. Я привязался к Краснову. Страшно и представить, что нас разбросают по разным лагерям.
Первые дни в тюрьме рассудок бунтует, отчаянно баламутится, болеет, отказывается признать объективность, данность, признать, что в твоей жизни случилось непоправимое, ты порченый, враг, преступник. Худо. Очень дурной я был. А следователь бережно листает страницы, запустив бегло глаза в толстенный гроссбух, битком набитый, начиненный впечатляющими компроматами, как опытный духовник, ведет докучливую канитель, ловко, устремленно, неуемно, невозмутимо выуживает то одно, то другое мое злодейское словечко, выводит меня на промокашку. Удручал меня следователь. Ой как удручал. Все, что записано в пухлом кондуите, говорено было мною, безумным. Как я мог? Локти кусал. И сколько оказалось набрехано за два года, что охотились за мною. Наколбасил же парниша, наломал дров, остолоп безмозглый. Расхлебывай. Незапамятен первый допрос. Кононов деловито листает сексотские материалы, посматривает на меня, головой качает, понимающе так. Зачитывает. Было! То дурного толка и сомнительный, недоброкачественный анекдот, за который надо за ушко да на солнышко, то какая-то глупая, бездарная, пошлая, вредная частушка, которую я пульнул на факультете, пульнул-то бездумно, безмятежно, затем только, чтобы было весело. Все делалось без злого умысла вроде, а, глядишь, накопилось, набралось, короб с верхом.
– Попался, враженок,– хлестанул глазомером Кононов, потер руки.– Долго ты, гад, вас водил за нос. С ног сбились. Скользкий, не ухватишь. Долго терпели. Знаешь, куда ты попал?
– В МГБ.
– Встать! – кричит следователь.
Я тотчас вскакиваю, выполняю приказ.
Нечестивый допрос был всего один, я уже рассказывал, первый. Типичный. А на втором допросе словно кто меня в бок толкнул: дерзай. Очень волнуясь, как на исповеди, ничего не утаивая, рассказываю про демонстрацию, что была на 7 ноября. Всю подноготную выложил. Мой бравый следователь, Николай Еремеевич, вместо того чтобы задать пфефферу, густо, пунцово краснеет. Прямо – девица. Не стал протоколировать мой рассказ. Рукой махнул. А я подумал: Николай Еремеевич, хоть вы и чекист сталивской закалки, но и у вас есть ахиллесова пята! А у кого нет? Если угодно знать, после моего рассказа следователь крепко сел на крючок: у вас установились нормальные, добрые, человеческие отношения. Следователь следователю рознь. Что верно, то верно. Я имел продуктовую передачу с воли, имел свидание с женой под маркой очной ставки (разумеется, в кабинете следователя).
Вижу, не забуду.
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. И хлоркой. Парата рядом с моей койкой, в ногах, шибает в нос. Другие дальше от параши, видать, не замечают вони, запахов мочи, хлорки. У меня обоняние исключительное, как у пчелы.Страдаю от смрада, стараюсь скрыть, иревозмочь отвращение и начавшуюся аллергию, ловчу умоститься как можно дальше от параши. Не тут-то было. Бесполезно. Амбре – я те дам!
Первое впечатление о Краснове. Похож, как две капли воды. И рост такой же, завидны поражающий: дяденька, достань воробушка. Такая же форма головы, то же и в полном смысле каменное выражение лица. Жутко похож!
Еще. Краснов стоит рядом с парашей, видать, не воспринимает начисто ее скверных, бьющих ароматов; цепляется за каждое мое слово, когтит, терзает меня каверзными крюками. Я-то теряюсь и при менее мудрых вопросах: не профессор. Сверчок, знай свой шесток.
– Вы полагаете, что у нас не социализм?
Я-то, заблудшая, жалкая овца, невнятно, осторожно, оппортунистически-соглашательски что-то мямлю; Краснов дальше донимает меня страшными вопросами, прилип, как репей, придирается, как следователь на первом допросе. К каждому слову придирается. А что, мол, я понимаю под социализмом? Извольте определить. Признаю ли я, что у нас диктатура пролетариата?
Нас полдюжины гавриков (не пройдет и трех месяцев – доукомплектуют до полной дюжины – предел: койки негде поставить; говорят, в тридцать седьмом году и больше набивали, на полу спали. Не видел. Не знаю). Мне пособляют, подбадривают.
– Ну, какая там диктатура пролетариата,– помогают мне,– диктатура партии, Сталина.
Как глупый простофиля, безмозглый попка, я повторяю подсказку, не утруждая себя проникнуть в опасную глубину слов. Такой ответ только на руку Краснову: он уставился на меня. Он беззвучно смеется. Опять агрессивничает, энергично, с новым пафосом врезает мне:
– Простите, но то, что вы сказали, смешно, невежественно. Я принужден преподать вам самые азы и азбуку марксизма. У вас туманное представление о природе диктатуры. Что такое диктатура?
Краснов пустился растолковывать мне, что диктатура носит всегда классовый характер. Наполеон? Власть, в сущности, не ограничена. Обыватель обязательно брякнет, что это, дескать, пример личной диктатуры. Или что-нибудь в этом роде. Для нас, марксистов, или, что то же, объективно, диктатура Наполеона – это инструмент, используемый крупной буржуазией в своих интересах. В конечном счете Наполеон был слепым, послушным орудием крупной буржуазии. Должен вам объявить, что по существу и власть Робеспьера не ограничена. Конвент лебезит, малодушно подчиняется его крутой, решительной воле. Но наивно было бы думать, что воля Робеспьера, воля Сен-Жюста носила сугубо личный, надклассовый характер. Что хочу, то и ворочу. Это диктатура низов Парижа, беднейших слоев населения.
Знакомая до чрезвычайной типичности и повсеместности картина: Лубянка, 12-я камера, Краснов маячит у параши. Помню его вразумительные слова, эту дьявольскую, бесподобную, безупречную логику, рассуждения о диктатуре пролетариата. Я не преувеличиваю, не сгущаю красок, хочу заверить, читатель, что это типичная и растипичная картинка. Сидел я в одной камере, в 12-й, а уверен, что если разрезать Внутреннюю тюрьму МГВ, заглянуть в каждую камеру, везде мы столкнемся с такими непримиримыми, горячими, непрекращающимися идеологическими боями. В каждой камере свой Краснов, интеллектуал, идеолог, теоретик до мозга костей, умеющьй прицельными, точными, меткими словами разнести в пух и прах незадачливых обывателей. Наверняка в моем освещении есть субъективизм. Если я могу допустить, что в оценке Кононова я проявил пристрастность, то в отношении Краснова я абсолютно нелицеприятен: его речи – типическое в типичном, архитипичное в квадрате, в кубе (мои милые греки, включая гениального Архимеда, не понимали, что можно возводить в степень большую, чем куб; мыслили чрезвычайно конкретно, а потому полагали, что операция возведения в степень, превышающую куб, бессмысленна. Абсурдный, голый формализм).
Век не забуду. Не на жизнь, а на смерть: бой гладиаторов. Генеральное сражение.
– Истина в том,– разгоняет Краснов свою мысль,– что власть Робеспьера – это диктатура суверенного народа, его беднейших слоев, низов Парижа. Это – объективно. И вот теперь я попрошу вас молодой человек, ответить мне, в чьих интересах диктатура осуществляется у нас в нашей стране? В интересах какого класса?
Я уклончиво, удрученно молчу. Ведь я – желторотый птенец. Куда мне спорить с Красновым. Не очень хочется впросак попадать Один из сокамерников театральным шепотом суфлирует, подстраховывает меня:
– В интересах бюрократии.
Фамилия сокамерника – Хейфиц. Редкий, экзотический, диковинный зверь: меньшевик. Его, пасынка судьбы, вечного жителя неволи, сидельца по тюрьмам, изоляторам, лагерям, единственного всамделишного меньшевика, встретившегося на моем лагерном пути, поди, давно уж нет в живых. Когда все было? А годы проходят, все лучшие годы. Может статься, никто, кроме меня, не помнит его внушительного, карикатурного румпеля (по величественной форме, как у Троцкого на портрете Анненкова: других портретов врага народа № 1 мое поколение знать не знает, ведать не ведает), неловких, маленьких рахитичных ручек, которыми он неистово, горячо жестикулировал, этой ущербной улыбки, добрых, хитрых, близоруких рачьих глаз. Как мне забыть его прибауточки: "Поведет нас сегодня правительство в баньку, как вы, юноша, думаете?"Появился в нашей камере не как другие, а с шуточкой: "Приветствую вас, кадры ГУЛАГа!". А я еще и не знал, что такое ГУЛАГ. Пришибленность, обреченность, забитость в этом милом человеке непонятным образом соседствовала с невообразимой, нахрапистой самоуверенностью. Чуть что – Хейфиц лезет в спор. До хрипоты спорит, как пылкий юноша.
– В интересах бюрократии, – ничтоже сумняшеся опрометчиво поддакиваю я; радостно, как ребенок, хлопаю в ладоши. Эврика! Все так просто. Лет через пятнадцать я прочту Джиласа "Новый класс", подумаю, что нет новых идей, что все идеи я уже знаю, слышал. Книжка Джиласа покажется мне скучным, серым трюизмом.
– Чересчур! – Краснов давится деланным смехом. – Хватили, через край. Стой. Не балуй. Нонсенс получается, а? Я не ослышался, Виктор, вы сказали, что вы марксист? Какой же это марксизм? Либеральная, кадетская болтовня. Давайте, как условились, держаться твердой, надежной почвы марксизма. Согласны? Заметано. Вы должны знать, что для марксиста бюрократия не класс, а лишь инструмент того или иного класса. В чьих же интересах диктатура осуществляется у нас? Я спрашиваю, в интересах какого класса? Видите, Виктор,– Краснов эдак запросто кинул меня на ковер, положил на обе лопатки,– получается, что достаточно все поставить на свое место, разложить по полочкам, назвать вещи их собственными именами, по-марксистски сформулировать вопрос, и нелепость, вздорность, дикость ваших завиральных утверждений станет самоочевидной, как самоочевидны аксиомы геометрии.
В замке зловеще заскрежетал ключ. Шумно, гулко распахивается тяжелая дверь нашей камеры, вваливается рябой вертухай, чертов блюститель порядка. Мы его прозвали Рябушинский (все вертухаи имеют у нас прозвища: Буденный – за усы; Суслов – длинная жердь; Киров, Шкирятов. Сейчас я не мог бы сказать, чем отличался Киров от Шкирятова). Рябушинский очень вредный. Мы испуганно вскакиваем со своих коек, законопослушно замираем, как того требует тюремный распорядок. Кого-нибудь потянут на допрос. О, Господи! Когда же это кончится! Умом-то мы понимаем: исход летальный, никогда. Данте великий сказал: "Похерь надежды всяк сюда входящий".
– Приготовиться на прогулку!
Значит, ложная, фальшивая тревога.
В этот раз нас направляют на верхотуру тюрьмы. Прогулочный дворик огражден глухим деревянным забором, нам ничего не видно, кроме скучного, однообразного неба: потом мы будем зряшно спорить, в какой стороне север, а где юг. Я с грехом пополам буду припоминать, что эти полулежащие фигуры, украшающие нашу тюрьму, можно видеть с улицы, если смотреть от метро. Мы ходим быстрым шагом, гуськом, взяв руки назад. Изо всех сил стараемся надышаться впрок свежим, пользительным воздухом. Прогулка затягивается свыше отведенных тюремным распорядком пятнадцати минут. Опять затхлая, душная камера. После прогулки прерванное ля-ля возобновляется, вскипает с новой жизнью. Я узнаю от Краснова новые подробности, почему его взяли, что ему инкриминирует следствие. Он учился на философском. У всех порою случается разжижение мозгов. Вот и у него случилось. Со школьной скамьи он был связан с какой-то вредной компанией. Кружок, где верховодил Кузьма, самоучка, великий путаник. Этот-то Кузьма и сбил Краснова с толку, запутал, запудрил мозги; начинающий философ шарахнулся в крайнюю левизну (Ленин хлестко назвал левизну "детской болезнью"), решил, что он должен, как честный человек, выступить с прямой, открытой критикой, с предупреждением на комсомольском собрании. И выступил. Нес черт знает что. И во весь голос. А как же иначе? Он же не обыватель, не мещанин. Не хочет и не может молчать, как хладная рыба. Кононов квалифицировал его выступление на комсомольском собрании о бюрократической опасности как "антисоветскую вылазку".