Текст книги "Аферист Его Высочества"
Автор книги: Евгений Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Но это невозможно, – недоумевающе произнес барон. – Ни одна порядочная девица не выйдет из дому без сопровождения, ведь это может скомпрометировать ее. – Он снова с недоумением посмотрел на Давыдовского. – Ты что, будешь разговаривать с ней в присутствии мамки или лакея?
– Ты будешь присутствовать, – с надеждой произнес Давыдовский, не заметив, что они перешли на доверительное товарищеское «ты». Впрочем, тема разговора была такая, что без доверительности обойтись было просто невозможно. – Только отойдешь на время в сторонку.
– Хм, – ответил на это Розен. Он снова вспомнил свое состояние, когда пылал любовью и страстью к Марии Савиной, понимающе улыбнулся и решил помочь товарищу. Потому как чувство, которым тот пылал, было совершенно не шутейным. – Хорошо, я попробую…
* * *
От любви мужчины теряют разум. Иные из них – тупеют. Те, которые и так были не столь умны, становятся совершеннейшими глупцами. Даже весьма умные, подпав под чары женщин и впав в любовную горячку, становятся малосообразительными и напрочь теряют остроту ума. Их спрашивают, сколько будет дважды два, а они надолго задумываются, как если бы у них хотели выведать смысл бытия, и лишь потом, завершив какую-то свою личную мысль, отвечают:
– Четыре.
А бывает, что отвечают невпопад («не знаю», «кажется, восемь») или вовсе не отвечают, погруженные в собственные раздумья. И мысленно ведут нескончаемый разговор с предметом своей любви, где присутствуют споры, уговоры, упреки и обвинения во всяческих грехах, чаще всего надуманных. А по сути – этот разговор с самим собой, который может завести столь далеко, что вы и сами не заметите, как окажетесь в «желтом доме», как это случилось с одним из воспитанников Императорского училища правоведения Григорием Аполлоновичем Лопухиным. Сей юноша, воспитывавшийся в училище еще во времена попечительства племянником государя-императора Николая Первого принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским, влюбился без памяти в Александрину-Анну Францевну Маснер, дочь австрийского подданного, статского советника Франца Иоганновича Маснера, служившего тогда чиновником особых поручений при Санкт-Петербургском почтамте.
Несколько раз они встречались в построенном после наводнения 1824 года Чайном домике Летнего сада, поскольку училище правоведения располагается в точности напротив знаменитого места, либо гуляли по аллеям сада, наслаждаясь друг другом. А потом Лопухин признался в любви.
– Я не могу жить без вас, – добавил он, пребывая в чрезвычайном восторге и благоговении от своей спутницы.
– Я тоже, – услышал он в ответ тихие слова.
Ежели бы у воспитанника Императорского училища правоведения Гриши Лопухина были бы крылья, то он непременно взмыл бы в небеса. Впрочем, крылья у него после слов его возлюбленной, несомненно, заимелись. Только вот взлетать в небо не было никакого резону: любимая находилась здесь, на земле, рядом с ним, и покидать ее в такой момент было бы безграничной глупостью.
А потом они украдкой поцеловались. Вкус поцелуя нес запах весны и надежды на блаженство и, в конечном итоге, на нескончаемое и всеобъемлющее счастье. Ибо настоящее счастье – это не имение в полторы тысячи душ, не кипа доходных бумаг; не чин действительного тайного советника и не короткое знакомство с самим государем-императором, а нахождение вблизи себя человека, который тебя понимает и для которого лучше, чем вы, нет никого на целом свете.
Что приключилось затем между ними – никто не ведает. Умалчивает об этом и училищная легенда, равно как и местный фольклор. Известно только, что между возлюбленными произошла крупная размолвка, после которой Александрина-Анна прекратила с Лопухиным всяческие сношения. Она не отвечала на его полные отчаяния записки, не выходила из дому, когда Григорий, с большим трудом добыв увольнительную из училища либо пребывая в самовольной отлучке, проводил целые часы под ее окнами. И, конечно же, не принимала его у себя.
– Лопухина и на порог не пускать, – таково было ее нерушимое распоряжение лакеям.
Это был конец всему. Конец мечтаниям о блаженстве и счастье, конец взаимной любви, конец всяческого смысла и всей жизни.
Гриша Лопухин ходил мрачнее тучи. Ни с кем не разговаривал, ничего не ел и совершенно перестал заниматься по предметам. Инспекторы классов, профессора и воспитатели и даже сам директор училища статский советник Семен Антонович Пошман, зная его печальную любовную историю, относились к Лопухину благосклонно и даже где-то жалеючи. Ведь у каждого мужчины в жизни случалась подобная история, а возможно, и не одна; а память – такая злая штука, что разочарование и боль хранит долго, ежели не вечно.
Лопухин чах и таял буквально на глазах. Затем начали проявляться и некоторые душевные отклонения. К примеру, он мог часами, тупо уставившись в одну точку, неподвижно сидеть, словно будущий бронзовый монумент скульптора барона фон Клодта баснописцу Крылову. (Сей памятник талантливому ленивцу откроют менее чем через десять лет близ центральной аллеи того же Летнего сада, в котором некогда Гриша прогуливался под руку с Александриной-Анной.) По прошествии малого времени воспитанники и воспитатели училища стали замечать за ним, что он лихорадочно мечется из угла в угол и словно ищет какую-то пропавшую вещь, которой у него никогда не было. А когда его спрашивали, чего же он ищет, то он отвечал:
– Двуручный меч. Не могу только вспомнить, куда я его положил.
– А зачем тебе меч? – дивясь, спрашивали приятели.
– Ну, как зачем? – искренне удивлялся тот. – Чтобы дать отпор врагам… Вон их сколько, – добавлял Лопухин и смотрел вдаль, очевидно, пытаясь сосчитать своих несуществующих врагов. – Сонмы…
И снова бросался искать свой меч. Под столом, креслом, постелью, даже за печью…
Такая «непоседуха» указывала на очевидное нарушение его психического состояния. Бывало, на вопросы своих товарищей или воспитателей он отвечал просто невпопад.
– Какое сегодня число, не подскажете? – спрашивали его.
– Благодарю, я сыт, – отвечал Гриша Лопухин.
– А сколько сейчас времени? – спрашивали его.
– Конечно, – некстати отвечал он. – Я с вами полностью согласен…
Он никого не слушал и не слышал. Он был весь в себе. Его внутренний диалог, очевидно, звучащий в его голове каждую минуту, понемногу разъедал его мозг хуже азотной кислоты или едкой щелочи.
– Пойдем погуляем в училищном парке? – предлагали ему приятели.
– Я уже отписал матушке на предыдущей неделе, – отвечал юноша.
Наконец директор училища, не на шутку обеспокоенный физическим и, главное, душевным состоянием Лопухина, пригласил к нему психиатра Павла Петровича Малиновского. Тот, осмотрев Гришу и поговорив с ним, вынес вердикт:
– Скоротечный тип душевного заболевания, вызванного тяжелейшим нервным потрясением. Необходима срочная госпитализация.
И Гришу отвезли. На Петергофскую дорогу, в Дом умалишенных, не столь давно отделившийся от Обуховской больницы в самостоятельную лечебницу, помещавшуюся ныне в особняке князя Петра Щербатова. О нем заботились. Старались, как гласил устав лечебницы, «обеспечить индивидуальный образ жизни в соответствии с психическим состоянием». Водили в церковь с хорами, устроенную в парадной зале, дабы просить помощи исцеления у Вседержителя, давали даже позвонить в церковные колокольца над главным входом в церковь и кормили по особой диете. Но… все тщетно, ничего не помогало. Гриша Лопухин буквально таял на глазах.
Однажды, позвонив с разрешения настоятеля в церковные колокольца, он горько, по-детски расплакался, что врачи лечебницы посчитали благоприятным признаком. И верно, Гриша стал спокойнее, перестал искать везде и всюду свой меч, чтобы было чем отражать «супостата», стал нормально питаться и даже прибавил в весе. Все говорило о начавшемся исцелении. Очевидно, вследствие этого служители лечебницы ослабили контроль за ним, что явилось впоследствии непоправимой ошибкой. И в одно прекрасное утро Гриша был найден прислоненным к стволу яблоньки Щербатовского сада с перерезанными запястьями рук. Причем он порезал их так, чтобы, в случае, если его найдут еще живым, порезанные вены невозможно было бы сшить: он резал одну вену в двух местах и вырывал ее кусок между порезами.
Из него вытекла почти вся кровь, когда его нашли. Спасти Гришу было невозможно, – он уже умирал. И всех, кто видел его в тот момент, поразило выражение его лица: оно было светло, спокойно, благостно и даже радостно. Очевидно, боль и мука отпустили его еще в последние мгновения жизни. И он увидел то, что простым смертным видеть не суждено. По крайней мере, в обычной жизни.
Его похоронили при часовенке, поставленной на погосте. Без креста, ибо самоубиение есть тяжкий грех, крепко противный Господу. Со временем могилка заросла травой и ромашками. Теми самыми, на которых, отрывая лепесток за лепестком, можно гадать: любит-не любит…
* * *
Свидание Давыдовского с Глафирой состоялось в Летнем саду. Барон Розен свел их вместе и теперь прогуливался поодаль, на достаточном расстоянии, чтобы видеть их, но не слышать душевной беседы.
Павел Давыдовский долго не мог начать разговор. Наконец, собравшись с духом, произнес:
– Вы прочли мое письмо к вам?
– Стихи? – потупила взор Глаша.
– Да…
– Прочла, – не сразу ответила она.
– Ну… и… как они вам? – неопределенно спросил Павел.
– У вас весьма своеобразный слог, – так же неопределенно ответила девушка.
– Я не про слог, Глафира Ивановна, – все более смелел Давыдовский. – Я касательно содержания стихов.
– Мне понравилось.
– Правда?
– Да. – Глаша подняла глаза и посмотрела на Павла. – И даже очень…
– Господи, как я счастлив! – снова вырвалось у Давыдовского.
Он едва сдержался, чтобы не броситься обнимать богиню Судьбы. И заметил, что Глашенька, осознав его состояние, даже не предприняла попытку отстраниться, чтобы не попасть в его объятия. Значит…. Значит, она тоже… То есть он ей не безразличен!
– Я все время вспоминаю нашу встречу на балу, – зачарованно произнес Павел. – Как мы с вами танцевали полонез. И вальс…
– И вальс, – эхом повторила Глаша и снова опустила прелестную головку: – Я тоже это вспоминаю…
Что значили эти последние слова Глашеньки, если не признание?
Как иначе их следовало понимать? И был ли в них какой иной смысл, кроме одного: Павел ей тоже нравится…
– Не смею спросить вас…
– Спрашивайте.
– Хорошо, – Павел тоже потупил взор. – Прошу заметить, что вы сами потребовали этого от меня.
– Говорите же! – В ее голосе послышались требовательные и в то же время умоляющие нотки.
– Значат ли ваши последние слова, что вы… тоже… – какое-то время Павел подбирал слова, хотел сказать «относитесь ко мне так же, как и я к вам?», но потом нашел в себе силы и выпалил: – любите меня?
Она так резко подняла голову, что Роман Розен, дефилирующий в конце аллеи, остановился и стал впрямую на них смотреть. Он, очевидно, понимал, что сейчас между ними совершается объяснение, – самое главное на первоначальном этапе любовных отношений.
– Вы слишком скоры, – не сразу ответила Глафира. – И слишком большое значение придаете словам. Я же словам предпочитаю поступки, которые для меня говорят больше слов…
– И что я должен сделать, чтобы доказать свою любовь к вам? – быстро спросил Павел. – Хотите, я сейчас залезу во-он на то дерево и без раздумий спрыгну с него? Или заберусь на памятник Крылову и закричу на весь мир, что люблю вас?
– Нет, не хочу, – засмеялась Глаша. – Не стоит лазать по деревьям и взбираться на памятники, тем более что вам за это может не поздоровиться. Я имела в виду совершенно иные поступки…
– Выходит, вы мне не верите? – сделал обиженное лицо Давыдовский. Юноша и правда вот-вот готов был обидеться.
Не верить ему? Не верить тому, что творится в его сердце? Да неужели она не видит, что он… что его…
– Я верю вам, – успокоила его Глаша и коснулась белоснежными пальчиками его ладони. Это ее прикосновение вызвало в душе Павла столь огромный и мощный вихрь самых разнообразных чувств, что он мгновенно забыл, что хотел обидеться на нее. – Я только сказала свое отношение к словам. Согласитесь, – девушка более чем нежно посмотрела на Павла, – что слова, не подкрепленные поступками, ровно ничего не значат…
В училище, в своей комнате он много думал над словами Глашеньки. Конечно, его отношение к словам было иным, нежели у нее: он им верил. И считал, что слова и без поступков, подкрепляющих их, все же значат немало.
Сам он словами никогда не разбрасывался и отвечал за каждое из них. Павел всегда держал слово. Если же кто-нибудь обвинил бы его во лжи, то Давыдовский тотчас расквасил бы ему лицо. И это в лучшем случае… С другой стороны, он понимал, что Глаша отчасти права. Девушкам, наверное, не стоит верить словам всяких мужчин. Ведь неизвестно, что у этих мужчин на уме. Но ведь он, Павел Давыдовский – не всякий?!
С того самого времени они стали встречаться; правда, встречи эти были редки. Ведь Училище правоведения было заведением закрытого типа, и выйти из него, пусть даже при острой личной надобности, не разрешалось. Павел выходил. Иногда на это у него имелась увольнительная бумага, иногда это была самовольная отлучка. Кстати, чем последняя – не подтверждающий любовь поступок? Ведь Давыдовский, сбегая из училища на свой страх и риск, подвергал себя опасности быть пойманным, после чего непременно последовало бы наказание, вплоть до отчисления из стен училища.
Кажется, Глаша понимала, на что идет Павел, самовольно отлучаясь. Она даже отговаривала его, чтобы он не делал этого. Правда, не очень настойчиво…
– А вдруг в училище хватятся вас? – спрашивала девушка, выказывая неподдельный испуг. – Станут искать, а вас и нет. Тогда, надо полагать, вас ожидают неприятности?
– Ожидают, – весело соглашался Павел. – Но по сравнению с тем, что я вижу вас и говорю с вами, эти возможные неприятности меня совершенно не волнуют. Они для меня ничего не значат. Абсолютно! А вот даже минута с вами значит для меня очень многое.
Конечно, его товарищи, при надобности, могли бы прикрыть его. Сказать, к примеру, что он занимается гимнастическими упражнениями, что штудирует курс в библиотеке, что у него заболел, наконец, живот, и он не выходит из ватер-клозета. Бесконечно это, естественно, продолжаться не могло, но какое-то время – вполне…
Глаша смотрела в его глаза и замолкала. О чем она думала в тот момент, оставалось только догадываться. Но в том, что ей нравились слова Давыдовского, можно было не сомневаться.
Первый раз они поцеловались у Карпиева пруда возле Порфировой вазы, подаренной шведским королем Карлом XIV императору Николаю I «в знак доброй воли». Поцелуй со стороны Давыдовского был неловким: он просто коснулся своими пересохшими губами губ Глашеньки, и она не успела ему ответить.
Были еще поцелуи. Самым сладким оказался оный возле скульптуры Амура и Психеи, в тени вековых деревьев и шпалер аккуратно подстриженных кустов выше человеческого роста, – идеальное место, где можно спрятаться от любопытных взоров. Тогда же Павел отважился назвать Глашу своей, на что она ответила ему благожелательным взором. Словом, воспитанник старших классов Императорского училища правоведения Павел Давыдовский был вполне счастлив.
Приезжал отец, тайный советник Иван Васильевич Давыдовский. Он был в Санкт-Петербурге по делам службы и не преминул зайти к сыну в училище, дабы увидеться и поговорить. Павел признался ему, что влюблен, но когда заговорил о возможной своей женитьбе на Глашеньке, отец прервал его восторженные разглагольствования строгими словами:
– До окончания училища о женитьбе не смей и думать.
Как и все родители, в данной ситуации папенька Павла, был, несомненно, прав. Ну какая на милость, женитьба, ежели еще не окончен курс училища, не определено место службы и вообще ничего наперед не известно? Жениться надлежит тогда, когда вы крепко стоите на ногах и ваше будущее светло и безоблачно…
Примерно такие же слова услышала Глаша от своих маменьки и папеньки. Дескать, замуж следует выходить за человека определившегося, степенного, со связями и средствами. А какие средства и связи у студиозуса? Да никаких! И будущее его довольно туманно. Правда, папенька у Давыдовского – тайный советник, что для Павла несомненный плюс, однако он тайный советник в Москве. И даже по выходе из Императорского училища правоведения Павлу ничего особенного не светит, что для него несомненный минус. В Москве да, возможно, тайный советник и сможет устроить сына, однако Глашеньку из Петербурга никуда не отпустят. Дочка она единственная у родителей, и за ее счастье и благополучие они ответственны перед Богом. И подходящую для нее партию они отыщут сами здесь, в столице…
Глашенька, следует признать, внутри себя стержня не имела, каковой наличествовал у Давыдовского, и родительской воле особо не противилась. В глубине души она даже признавала правоту родителей. Помимо прочего, она не собиралась жить, в чем-либо нуждаясь, чего Давыдовский, естественно, сразу дать ей не смог бы при всем своем желании. А ждать ей не хотелось. Ей хотелось блистать в свете, и чтобы все ей завидовали. Причем не через десять или пусть даже пять лет, а немедленно, сейчас.
И еще… Ее любовь к Павлу была другой. Она любила его иначе, нежели он ее. Когда он был рядом, барышня не могла им надышаться и наговориться с ним. Готова была отдать ему все, чего бы он ни попросил. А когда рядом Павла не было, Глашенька о нем забывала. Она не ожидала с трепетом их встречи, не считала часы и минуты до их свидания, с чем не мог справиться Давыдовский, – ведь его только от мысли о предстоящем свидании бросало в дрожь. В ее любви не было ярости и страсти, не было боли и муки, равно как и наивысшего наслаждения. Ее любовь даже не была похожа на весенний ручеек, журчащий меж травы и камней. Ее любовь была спокойной и рассудительной, больше смахивающей на уголья, присыпанные золой, – подует ветерок, и из под серого праха пробиваются язычки робкого пламени.
А может, это была вовсе и не любовь?
Однажды Павел, самовольно отлучившись из стен училища и едва не столкнувшись в Летнем саду с инспекторами, буквально пробрался на тайное место их свиданий, но барышни там не оказалось.
Он прождал полчаса. Потом час. Глаша не появилась. Еще час он стоял уже просто так, не надеясь уже, что она появится. Вернувшись в училище, он написал ей записку. Она не была укоряющей или обидной. Ведь с Глашей могло случиться всякое: она могла заболеть, вывихнуть ногу, ее могли задержать, или обстоятельства неожиданно сложились так, что ей просто не удалось прийти на их место.
На свою записку Давыдовский ответа не получил. Он писал ей еще, а потом еще – ответа не было. Пытаясь выяснить причину молчания, Павел в одно из воскресений добился получения увольнительной и прямиком направился к дому Глаши.
– Барышни дома нет, – так ответил ему лакей, когда он попросил доложить о его приходе.
– А когда будет? – машинально спросил Давыдовский, уже зная ответ. И он прозвучал:
– Не могу знать, ваше благородие…
Вернувшись в училище, Павел долго выпытывал у Романа Розена, что такое происходит с Глашей. Барон отмалчивался, смотрел в сторону и все время порывался уйти, ссылаясь на занятость. Наконец, то ли пожалев Давыдовского, то ли желая, чтобы он скорее от него отстал, признался:
– Сожалею, брат, но у вас с ней ничего не получится.
– Почему? – воскликнул Павел.
– Потому, что третьего дня она обручилась.
– Врешь!
– Вы забываетесь, Павел Иванович, – нахмурил брови Розен.
– Ну прости, вырвалось…
– Я, конечно, понимаю твое состояние, однако подобает держать себя в руках…
– Прости, прости… – произнес Давыдовский с дрожью в голосе. – Просто то, что ты сказал… Этого не может быть!
– Но это так, к сожалению.
– А я… Как же я? – беспомощно посмотрел в глаза барона Павел.
– А ты, – Розен отвел от Давыдовского взгляд. – Ты постарайся взять себя в руки и прими все, как есть…
– Нет, она не могла так поступить со мной, не могла…
– Ошибаешься, – уже холодно произнес барон. – Могла. Барышни, они такие… они все могут…
Подобного удара Павел никогда еще не испытывал. Да и не было у него опыта общения с женщинами. Отдаваясь любовному чувству, все же следует оставлять в душе незанятый кусочек – как некоторый плацдарм, на который можно будет опереться в случае несчастной любви, чтобы потом постепенно освобождаться от сердечной зависимости. Впоследствии Давыдовский и будет поступать, уже имея за спиной печальный опыт.
Сейчас же, после слов Розена, мир зашатался перед глазами и вот-вот готов был рухнуть.
С барышней надлежало объясниться и услышать от самой Глаши то, что он узнал от ее кузена. Павел ушел в самовольную отлучку с утра, чтобы занять позицию возле ее дома и не пропустить ее выхода. До одиннадцати, часа, с коего начинаются визиты, из ее дома никто не выходил. А ровно в одиннадцать он ступил на крыльцо ее дома и позвонил.
– Барышня сегодня не принимают-с, – услышал он холодный ответ лакея.
– Но вы сказали, что ее спрашивает Павел Иванович Давыдовский? – продолжал настаивать он.
– Сказал.
– И что она ответила?
– Барышня ответили, что не принимают…
Добиться приема было делом бесполезным. Павел это понял и занял позицию прямо под окнами дома, в надежде, что Глаша увидит его.
Во втором часу пополудни ему показалось, что кто-то смотрит на него из-за раздвинутых портьер. В пятом часу к нему вышел старикан с длинной седой бородой и ливрее комнатного лакея.
– Вас, мил человек, зовут Павел Иванович? – спросил старикан дребезжащим голосом.
– Да, я Павел Иванович, – резко ответил Давыдовский.
– Барышня, Глафира Ивановна, просят вас уйти…
– Передайте Глафире Ивановне, что я желаю с ней объясниться, – ответил лакею Давыдовский. – В противном случае я буду здесь стоять до ночи. А возможно, и до утра… А может, и всю жизнь!
– Э-эх, – посмотрел на Павла старикан и покачал головой.
В его взгляде Давыдовский прочел сочувствие. Надо же! Какой-то старый болван, каковому до встречи с Богом осталось всего ничего, – и тот жалеет его. Он, Павел Давыдовский, что, и вправду так плачевен? Черт побери, а не отправиться ли в веселый дом мадам Жозефины на Сенной? Выпить водки как следует и забыться в нумере с какой-нибудь очаровашкой-мамзелькой? С такой, по крайней мере, все будет по-честному: он ей деньги, она ему – любовь. Ну, скажем, не любовь, но ласку и понимание. И никаких полутонов и недоговоренностей…
Вновь появился прежний старикан в ливрее. Он поманил Павла из-за забора пальцем.
– Чего тебе? – подошел к нему Давыдовский.
– Барышня желают вас видеть, – шепотом произнес старикан, выкатив на Павла бесцветные слезящиеся глаза. – Да не туда! – удержал за рукав Павла ливрейный лакей, когда Давыдовский ринулся на крыльцо дома. – В сад ступайте…
Он нашел Глафиру в беседке. Барышня сидела, опустив миленькую ухоженную головку, и когда он вошел, подняла ее и решительно произнесла:
– Неужели вы не понимаете, что компрометируете меня?
– Чем? – задал вопрос Павел.
– А тем, что стоите под моими окнами часами.
– Поклонники хорошеньких девушек всегда стоят под их окнами, и это лишь значит, что они надеются на встречу, пусть и мимолетную, – как можно нелицеприятнее и обиднее хотел произнести Давыдовский, но это у него плохо получилось. Голос сорвался в самом начале. – Где же вы видите здесь компрометаж, мадемуазель? Напротив, долгое выстаивание возле дома девицы только подчеркивает ее недоступность и тем самым ее исключительную порядочность.
– Но вы ведь знаете… – начала Глаша и смолкла.
– Знаете – что? – не сразу спросил Павел.
– Что я… обручена, – тихо ответила девушка. – Поэтому нахождение вас возле моего дома не может не компрометировать меня.
– Вы обручены? – сделал круглые глаза Давыдовский.
– Да.
– Но вы же говорили, что любите меня?
– Я не говорила…
– Однако всем своим поведением вы давали мне понять, что любите! – не унимался Павел. – А поцелуи?
– Они были случайны…
– Как?! И наши встречи, выходит, были случайны?
– Поймите, Павел Иванович…
– То есть вы, Глафира Ивановна, хотите сказать, что приходили на наши свидания случайно? – не дал договорить Глаше Давыдовский. – То есть шли в какое-то иное место – а приходили в Летний сад, где вас ждал я, тайно убегая из училища? Мне так вас понимать? – добавил Павел не без нотки язвительности.
– Нет, на свидания с вами я приходила не случайно, – Глафира подняла глаза и посмотрела на Павла. – Признаюсь, я была сильно увлечена вами. Но это прошло…
– Прошло, – эхом отозвался Давыдовский.
– Да, – подтвердила Глаша. – И теперь я полюбила другого.
– Другого, – снова эхом отозвался Павел. – И кто этот… другой? Наверное, какой-нибудь статный молодец?
– Это касается только меня и его, – жестко произнесла девушка. – И я прошу вас не преследовать меня. И больше никогда не приходить в этот дом…
Павел едва смог проглотить комок, подкативший к горлу. Не глядя на Глафиру, он боком, как побитая собака, выскользнул из усадьбы и пришел в себя уже на Сенной. А потом он сидел за столом в заведении мадам Жозефины, и на коленях у него ерзала аккуратной попкой и хохотала девица годов восемнадцати, называвшая себя зизи.
Они пили шампанское, много шампанского. А потом, в нумере с огромной кроватью под балдахином, он рассказывал зизи о своей несчастной любви и плакал пьяными слезами.
– Она меня бросила, – шмыгал он носом и тыкался в большую и мягкую грудь зизи. – Как ненужную вещь.
– Милый мальчик мой, как тебе больно, – нежно гладила его по волосам доступная зизи. – Бедненький мой…
Мамзельке было жалко Давыдовского. Она гладила его по голове, плечам, груди и говорила, что у него еще будет много женщин. У такого молодого и сильного юноши, который вот-вот станет мужчиной, и не может быть иначе. Конечно, иногда он будет вспоминать о Глаше, с печалью и грустью, но уже не станет мучиться и страдать. И эти воспоминания не будут непосильной тяжестью лежать на его сердце. Ведь первая любовь, когда она всецело захватывает, редко бывает взаимной…
А Павел неудержимо рыдал, тыкаясь лицом в грудь блудницы, надеясь отыскать у нее в сердце тепло и сострадание. И находил, понемногу успокаиваясь.
Это были последние слезы в его жизни. Вслед за тем они пили, любились, снова пили. Зизи была отчаянной хохотушкой, и через какое-то время и Павел стал улыбаться ее незатейливым шуткам. А что, собственно, произошло? Ну, влюбился. Ну, отвергли. Такое случается с каждым вторым мужчиной, не считая каждого первого. Надо просто пройти через это и постараться жить дальше.
Павел безвылазно пробыл в заведении мадам Жозефины два дня и две ночи. Вторую ночь он провел аж с двумя девицами: зизи и Дюймовочкой. Последняя была миниатюрная, ладненькая и необычайно живенькая; девица была столь ненасытной и охочей до любовных утех, что казалось заведенной. Ну, как механическая кукла, которая может беспрерывно открывать рот и двигать руками и ногами, покуда у нее не кончится завод. У Дюймовочки завод не кончался (оно и славно!). Только-только завершив совокупление, она снова загоралась, как пересохшая солома, после чего начинала всяко воздействовать на Давыдовского – вернее, на его задремавшее естество. Отставать Павел не желал и беспрестанно лобызал ароматные перси зизи. А потом они опять пили шампанское, и Павел с улыбкой слушал веселый щебет подвыпивших блудниц. С ними было просто и понятно. И никакого предательства не предвиделось…
Павел Давыдовский вернулся в училище не как раскаявшийся грешник, просящий снисхождения, а как стоик, готовый понести надлежащее наказание. Собственно, после предательства Глафиры его уже мало что могло сбить с ног или больно ударить. Вследствие этого вызов к директору и полный разнос по всем правилам он воспринял спокойно. Как позже довольно хладнокровно воспринял приказ по училищу о своем отчислении…
Павел вернулся в Москву. Поссорился с отцом. Оно и понятно: какой отец с радостью воспримет отчисление сына из престижного учебного заведения, в которое удалось устроить отпрыска с невероятным трудом и поклонами, ломая собственную гордыню? Младшим Давыдовским овладело отчаяние, но какое-то веселое, какое случается, когда полностью свободен от всяческих обязательств и нечего более терять. Потому что все уже потеряно.
Начались кутежи с друзьями и сговорчивыми девицами. Вскоре состоялось знакомство с известными на Москве юными прожигателями жизни альфонсом Каустовым, пользующимся особой благосклонностью у вдовствующих (и нередко замужних) дам, застенчивым, на первый взгляд, фобласом и умницей Протопоповым, мгновенно вызывающим у людей полное доверие и могущим уговорить практически любую девицу. Свел знакомство с многоженцем Эдмондом де Массари, приехавшим из Нижнего Новгорода и надолго застрявшим в Москве. Через них Давыдовский познакомился с денежным мешком Илюхой Брюхатовым, инициатором самых шумных и скандальных в древней столице попоек, непревзойденным ловеласом и красавцем Неофитовым, коего все приятели звали Африканычем, и Всеволодом Долгоруковым, аферистом, выдававшим себя за князя и племянника московского генерал-губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова.
Все они были мошенниками и авантюристами. И с ними было радостно и невероятно свободно!
День начинался с того, что они собирались в «веселом доме» на Маросейке, принадлежащем купеческому сыну Иннокентию Симонову. Он тоже был из их компании и водил знакомство с известным в Москве карточным игроком Огонь-Догановским, сыном того самого Догановского, который некогда обыграл первого пиита России Александра Пушкина аж на двадцать пять тысяч. Попивая кофей и покуривая сигары, члены этой компании, или клуба, как они себя иногда называли, начинали думать, что бы им провернутьтакого, чтобы было весело и принесло бы прибыль. А надумав, приводили в исполнение родившийся план, что приносило им прибыль от нескольких сотен до нескольких тысяч рублей.
Еще в доме Симонова на Маросейке дневал и ночевал известный в городе авантюрист и мошенник Паша Шпейер, генеральский сын, умеющий придумать аферу на несколько десятков тысяч – иначе говоря, на целое состояние. Это в его остроумную голову придет план продать губернаторский дом на Тверской (естественно, в отсутствие самого генерал-губернатора) заезжему английскому лорду за сто тысяч рублей. Последняя афера переполнит чашу терпения его сиятельства князя Владимира Андреевича Долгорукова и, в конечном итоге, приведет к суду над всеми друзьями-мошенниками.
Но это будет позже, значительно позже…
Помимо борделя с лучшими на Москве девицами, в доме Кеши Симонова имелось игорное заведение, в котором зачастую шла игра по-крупному. В этом заведении царствовал Алексей Васильевич Огонь-Догановский, самый взрослый из их компании. Потихоньку в игру втянулись все приятели Кеши, в том числе и Давыдовский. Он овладел несколькими трюками и мог запросто обыграть какого-нибудь простофилю, случайно забредшего в дом на Маросейке «перевести дух» и развлечься. Чем иногда и промышлял, когда выходили наличные деньги. Словом, жилось – не тужилось.