412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Почти напоследок » Текст книги (страница 5)
Почти напоследок
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:33

Текст книги "Почти напоследок"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанры:

   

Лирика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Так, размахивая клеёнчатым портфелем, московская школьница вошла в историю из-за своих слегка толстых ног – не чересчур, но именно слегка.

Семьдесят,

если я помню,

седьмой.

Мы на моторках

идём Колымой.

Ночь под одной из нечаянных крыш. А в телевизоре -здрасьте! -Париж.

Глаза протру -

я в своём ли уме:

«Неделя Франции» на Колыме!

С телеэкрана глядит Азнавур

на общежитие -

бывший БУР9.

И я пребываю в смертельной тоске, когда над зеркальцем в грузовике колымский шофёр девятнадцати лет повесил убийцы усатый портрет, а рядом -

плейбойские гёрлс голышом, такие,

что брюки встают шалашом.

«Чего ты, папаша,

с прошлым пристал?

Ты бы мне клёвые джинсы

достал.»

Опомнись,

беспамятный глупый пацан, -колёса по дедам идут, по отцам.

Колючая проволока о былом

напомнит,

пропарывая баллон.

В джинсах любых

далеко

не уйдёшь,

ибо забвенье истории -ложь.

Тот, кто вчерашние жертвы забудет, может быть,

завтрашней жертвой будет. Переживаемая тоска -как пережимаемая рука рукой противника ловкого тем,

что он избегает лагерных тем. Пожалте, стакашек, пожалте, котлет. Для тех, кто не думает, прошлого нет.

Какие же всё-таки вы дураки, слепые поклонники сильной руки.

9 Барак усиленного режима.

Нет праведной сильной руки одного -есть сильные руки народа всего! Поёт на экране Мирей Матьё.

Колымским бы девкам такое шмутьё -

они бы сшмаляли не хуже её!

Трещит от локтей в общежитии стол.

Противник со мной продолжает спор.

Не может он мне доказать что-нибудь,

а хочет лишь руку мою перегнуть.

Так что ж ты ослабла,

моя рука,

как будто рука

доходяги зека?

Но если я верю,

как в совесть,

в народ.

ничто

мою руку

не перегнет!

Но с хрустом

сквозь стол

прорастают вдруг

тысячи сильных надежных рук.

Руки, ломавшие хлеб

не кроша,

чтобы во мне

удержалась душа,

руки, которые так высоко

в небо с рейхстага взметнули древко,

руки, меня воспитавшие так,

чтобы всю жизнь штурмовал я рейхстаг,

и гнут

под куплеты парижских актрис почти победившую руку -вниз.

Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные.

Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно не промышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому.

– Удались у тебя огурцы, Остапыч. – со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя

с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики.

– А шо ж им не удаться! – осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. – Стёкла у меня в парничке двойные. Паровое отопление найкращее – на солярке. Удобреньицами не брезгую. Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае.

– Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал – на немецкой душегубке в Днепропетровске, -угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий.

– Кто старое помянет – тому глаз вон, – ласковенько ответил старичок и обратился ко мне, как бы прося поддержки. – Я свои двадцать рокив отбыл и давно уже, можно сказать, полностью радяньский рабочий класс. Так шо воны мене той душегубкой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал – я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал...

– К сожалению, наш лучший бригадир, – мрачно шепнул мне начальник карьера. – В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать – в полицайские руки? Наконец нашли выход – премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили. Такой коленкор.

Предатель молодогвардейцев -нет,

не Стахович, не Стахевич -

теперь живёт среди индейцев и безнаказанно стареет. Владелец грязненького бара под вывеской: «У самовара», он существует худо-бедно, и все зовут его «Дон Педро».

Он крестик носит католический.

Его семейство

увеличивается,

и в баре ползают внучата -

бесштанненькие индейчата.

Жуёт,

как принято здесь,

бетель10,

он,

местных пьяниц благодетель,

но, услыхав язык родимый,

он вздрогнул,

вечно подсудимый.

Он руки вытер о штаны,

смахнул с дрожащих глаз

блестинку

и мне суёт мою пластинку «Хотят ли русские войны?». «Не надо ставить.» -«Я не буду!.. Как вы нашли меня,

10 Вид жевательного табака.

иуду?

Что вам подать? Несу, несу... Хотите правду -только всю?»

Из Краснодара дал он драпа в Венесуэлу через Мюнхен, и мне

про ужасы гестапо рассказывает он под мухой. «Вот вы почти на пьедестале, а вас

хоть ипа уег11 пытали? Вам

заводную ручку в зи1о12 втыкали,

чтобы кровь хлестнула?

Вам в пах

плескали купороса?

По пальцам били ёо1огозо13?

Я выдавал

сначала мёртвых,

но мне сказали:

«Без увёрток!»

Мою сестру

со мною рядом

они насиловали стадом.

Электропровод ткнули в ухо.

Лишь правым слышу.

В левом – глухо.

Всех предал я,

дойдя до точки,

не разом,

а поодиночке.

Что мог я

в этой мясорубке?

Я -

1га1ёог14 Олега, Любки.

Ошибся в имени Фадеев. Но я не из шпиков-злодеев.

11 один раз (исп).

12 зад (исп).

13 сЫогоко – больно (исп).

14 предатель (исп).

Я поперёк искромсан, вдоль.

Не я их выдал -моя боль.»

Он мне показывает палец,

где вырван был при пытке

ноготь,

и просит он,

беззубо скалясь,

его фамилии не трогать.

«Вдруг живы мать моя,

отец?!

Пусть думают, что я -мертвец.

За что им эта уег§иеп2а15?» -и наливает ром с тоской предатель молодогвардейцев своей трясущейся рукой.

В бытность мою пионером неподалёку от метро «Кировские ворота», в ещё не снесённой тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия».

Присутствовал автор – молодо-седой, истощённо красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль.

Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона.

Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошёл лёгкий переполох, но слово мне дали. Я сказал:

– Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьёзный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вёл себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.

Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из её скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох.

– Этот мальчик – позор Дзержинского района. – сказала она скорбным голосом кондитера из «Трёх Толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. – Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке.

Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошёл к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой,

15 позор (исп).

обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнёс голосом уже не пионера, а пионервожатого:

– Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полёта». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рождённый ползать летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «б» 254-й школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации.

– Ну почему единодушно? Говори только за себя! – услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лёхи Чиненкова по кличке Чина, но его выкрик потонул в общих аплодисментах.

– Постойте, постойте, ребята. – вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. – Так ведь можно вместе с водой и ребёнка выплеснуть. А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко – бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев!

В зале засмеялись, и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» – ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры.

– Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость -это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих. Но начинать надо всё-таки с самого себя, – сказал Фадеев почему-то с грустной улыбкой.

Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю. Величественная грудь представительницы гороно облегчённо вздохнула.

– Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учёл товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», – сказала она.

Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски.

Мой старший сын

ковёр мурыжит кедом.

Он мне, отцу,

и сам себе -

неведом.

Кем будет он?

Каким?

В шестнадцать лет он сам -

ещё не найденный ответ.

Мой старший сын стоит на педсовете,

мой старший сын -

мой самый трудный сын,

как все на свете

замкнутые дети, -

один.

Он тугодум,

хотя смертельно юн.

Есть у него проклятая привычка

молчать – и всё.

К нему прилипла кличка

«Молчун».

Но он в молчанье всё-таки ершист. Он взял и не по-нашему постригся, и на уроке

с грозным блеском «фикса» учительница крикнула: «Фашист!»

Кто право дал такое педагогу

бить ложную гражданскую тревогу

и неубийцу -

хоть он утопись! -

убить презренным именем убийц?!

О, если бы из гроба встал Ушинский,

он, может быть, её назвал фашисткой.

Но надо поспокойней, наконец.

Я здесь необъективен.

Я отец.

Мой старший сын -он далеко не ангел. Как я писал:

«застенчивый и наглый», стоит он,

как побритый дикобраз,

на педсовет не поднимая глаз.

Молчун,

ходящий в школьных Стеньках Разиных, стоит он

антологией немой

ошибок грамматических и нравственных, а всё-таки не чей-нибудь, а мой.

Мне говорят с печалью на лице:

«Есть хобби у него -

неотвечайство.

Ну отвечай же, Петя,

приучайся!

Заговори хотя бы при отце!

У вас глухонемой какой-то сын.

В нём -

к педагогам явная недобрость. Позавчера мы проходили образ Раскольникова. Вновь молчал, как сыч. Как подойти к такому молчуну? Ну почему молчал ты, почему?»

Тогда он кедом ковырнул паркет и вдруг отмстил за сбритые волосья: «Да потому, что в заданном вопросе вы дали мне заранее ответ.»

И тут пошло -

от криков и до писка:

«Я спрашивала,

как заведено,

по всей методологии марксистской, по чётким уложеньям гороно. Ну что ты ухмыляешься бесстыже? Вы видите теперь -нам каково?

Вы видите, какой ваш сын?» -

«Я вижу».

И правда,

вдруг увидел я его.

. Мы с ним расстались после педсовета. Унёс он молчаливо сквозь толпу саднящую ненайденность ответа и возрастные прыщики на лбу.

И я молчун,

хоть на слово и хлёсток, молчун,

который мелет без конца, зажатый,

одинокий, как подросток, но без отца.

У меня есть ещё два сына – Саша и Тоша. Их пока не вызывают на педсоветы, поскольку Саше – только шесть, а Тоше – пять.

Когда я учил Сашу читать, дело шло туго, но он – очевидно, по Фрейду – мгновенно прочёл вслух слово «юбка». Как и большинство детей на земле, мои сыновья постоянно около юбок, а не около моих шляющихся неизвестно где штанов. Саша вовремя начал ходить, вовремя заговорил. У Саши странная смесь взрывчатой, во все стороны расшвыриваемой энергии и неожиданных приступов подавленной сентиментальности. Он может перевернуть всё кверху дном, а потом вдруг замирает, прижавшись лбом к окну, по которому ползут струйки дождя, и долго о чём-то думает.

Тоша плохо отсасывал молоко, не рос, лежал неподвижно. Родничок на его голове не закрывался.

– Плохой мальчик. Очень плохой. – проскрипела знаменитая профессор-невропатолог и безнадёжно покачала безукоризненной белой шапочкой.

В наш дом вошло зловещее слово «цитомегаловирус».

Но моя жена-англичанка с так нравящимся всем кавказцам именем Джан – не сдавалась. Она не давала Тоше умирать, не давала ему не шевелиться, разговаривала с ним, хотя он, может быть, ничего не понимал. Впрочем, говорят, дети слышат и понимают всё, даже когда они в материнской утробе.

Однажды рано утром Джан затрясла меня за плечо с глазами, полными счастливых

слёз:

– Посмотри!

И я увидел над боковой стенкой детской кроватки, сделанной из отходов мрачного учрежденческого ДСП, впервые поднявшуюся, как перископ, белокурую головку нашего младшего сына с уже полусмышлёными глазами.

Цитомегаловирус сделал своё дело – он успел разрушить часть мозговых клеток. Но неистовая Джан с викторианским упорством раскопала новейшую программу физических упражнений, когда три человека не дают ребёнку отдыхать, двигают его руками и ногами и заставляют его самого двигаться. Непрерывный труд. Восемь-десять упражнений с десяти

утра до шести вечера. Тогда другие клетки активизируются и принимают на себя функции разрушенных.

Появились помощники. Некоторые оказались способными лишь на помощь всплесками и быстро испарялись, исполнив разовый гуманистический долг. Я заметил, что многие могут быть добровольцами лишь по общественному поручению, а добровольное добровольчество им неведомо. Но были и те, кто работали, как волы.

Конечно, сама Джан. Ангел-хранитель нашей семьи, бывшая калужская медсестра Зина, которой Тоша сказал своё самое первое в жизни слово «Зи». Геодезистка-татарка Валентина Каримовна с вкрадчивой кочевничьей походкой и черносливными глазами -«Ки». Украинка Вера, защитившая диссертацию о воспитании детей у японцев, хотя она ни разу не побывала в Стране восходящего солнца по причинам, от неё не зависящим, – «Ве». Аспирантка-психолог, сибирячка, по происхождению из ссыльных поляков, Марина – «Ри». Знаменитый ватерполист, а ныне просто хороший человек – Игорь. Студент-абхазец Валера, тайно пишущий стихи, из которого никогда не получится поэт, но зато получится прекрасный отец – «Ле». Похожий на Илью Муромца и одновременно на миллионера Савву Морозова, поддерживавшего большевистскую подпольную организацию, шофёр и бильярдист Вадим, приносящий в подарок то выигранные им бронзовые подсвечники, то банку маринованных белых грибов из тоскующего по нему родного Ярославля – «Ди». Мой старший сын Петя – «Пе». Самые дисциплинированные помощники – английские студенты из Института русского языка для иностранцев, напевающие Тоше во время упражнений его

любимую песенку «В1аск зпеер»16, соперничающую только с «Крокодилом Геной». Тоша их называл так: «Дж», «Э», «Ру», «Мэ». А трудное имя Джуна он как по волшебству произнёс сразу.

Образовался целый интернационал, поднимающий на ноги ребёнка. Этот интернационал разминал его, мял, как скульптор мнёт глину. Этот интернационал лепил из него человека. И благодарный за это маленький человек прилежно ползал по полу, дуя на маячащие перед ним зажжённые спички, сопя, взбирался и спускался по лестнице, перевёртывался с боку на бок, взлетал к потолку на верёвочных качелях, пыхтел в прозрачной воздушной маске, и его фиалковые мамины глаза стали потихонечку думать, а ноги, раньше такие неловкие, как у деревянненького бычка, стали всё крепче и крепче ходить по земле.

Но в нашем доме появлялись и наблюдательствующие поучители. Ужас вызывало то, что с ребёнком играют спичками. Настежь открытые форточки бросали в дрожь, как потрясение основ. А одна дама, бывшая заведующая отделом знамён в магазине «Культтовары» на улице 25-го Октября, пришедшая узнать, не нужна ли нам «домоправительница» – она именно так и сказала, избегая унизительного, по её мнению, слова «домработница», – трагически воздела руки, увидев Тошины гимнастические сооружения и кольца, ввинченные в потолок:

– Простите меня, но это же средневековая камера пыток. Ребёнку прежде всего нужен покой и калорийная пища!

А с Тошей продолжали работать, и врач-логопед, с библейскими печальными глазами, Лариса, доставала один за другим по новому звуку из его губ волшебным металлическим прутиком с шариком на конце.

А позавчера Тоша, когда мы, незаметно для него, перестали поддерживать его за локти, впервые начал подпрыгивать сам на старой раскладушке, как на батуте, и сказал трудное полуслово «пры».

Поднять бы и Петю, и Сашу,

16 "Чёрная овца" (англ.).

и Тошу,

на мам не свалив,

но если чужих, неизвестных мне, брошу,

я брошу своих.

Поднять бы сирот Кампучии,

Найроби,

спасти от ракет.

Детишек чужих,

как чужого народа,

нет.

Поднять бы мальцов из Аддис-Абебы,

всем дать им поесть,

шепнуть зулусёнку:

«Хотелось тебе бы

Шекспира прочесть?»

И может, от голода в Бангладеше

тот хлопчик умрёт,

который привёл бы к единой надежде

всемирный наш род.

Заманчив проект социального рая, но полная стыдь, всех в мире детишек усыновляя, своих запустить.

Глобальность порой шовинизма спесивей.

Я так ли живу?

Обнять человечество -

это красивей,

чем просто жену.

Я занят планетой,

раздрызган,

раскрошен.

Не муж -

срамота.

Свой сын,

если он позаброшен, -он брошен.

Он -

как сирота.

Должны мы бороться

за детские души,

должны,

должны...

Но что, если под поучительской чушью в нас

нету души? Учитель – он доктор, а не поучитель, и школа -

роддом.

Сначала вы право учить получите -учите потом.

Должны мы бороться за детские души -но как?

Отвратно игрушечное оружье в ребячьих руках.

Должны мы бороться за детские души прививкой стыда, чтоб не уродились ни фюрер, ни дуче

из них никогда.

Но прежде чем лезть с поучительством грозным

и рваться в бои

за детские души,

пора бы нам, взрослым,

очистить свои...

В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксёрском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди – человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жёсткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «а-ах!», ибо зал видел то, чего не видел я, – ещё нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины.

Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, – это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассенблата».

– Завтра мои снимки увидит вся Америка. – утешающе и одновременно гордо сказала

она.

Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта – помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.

– Перелома нет. – сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. – Есть надлом. Мне кажется, они угодили по старому надлому. Вы

никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?

И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы.

– К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны. – сказал доктор. – Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме. Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?

Так во мне начался фильм «Детский сад» – от удара по старому надлому.

С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.

Бьют по старому надлому,

бьют по мне -

по пацану,

бьют по мне -

по молодому,

бьют по мне,

почти седому,

объявляя мне войну.

Бьют фашисты,

спекулянты

всех живых и молодых,

каблучищами

таланты

норовя пырнуть под дых.

Бьют по старому надлому

мясники

и булочники.

Бьют не только по былому -бьют

по будущему.

Сотня чёрная всемирна.

Ей, с нейтронным топором,

как погром антисемитский,

снится атомный погром.

Под её ногами – дети.

В них она вселяет страх

и террором на планете,

и террором в небесах.

По идеям бьют,

по странам,

топчут нации в пыли,

бьют по стольким старым ранам

исстрадавшейся земли.

Но среди любых погромов,

чуждый шкворню и ножу,

изо всех моих надломов

я несломленность сложу.

Ничего, что столько маюсь

с чёрной сотнею в борьбе.

Не сломался.

Не сломаюсь

от надлома на ребре!

– Какие дураки. – усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. – Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица. И слава богу, что не похоже.

Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом.

Есть третий выбор – ничего не выбрать, когда две лжи суют исподтишка, не превратиться в чьих-то грязных играх ни в подхалима, ни в клеветника.

Честней в канаве где-нибудь подохнуть, чем предпочесть сомнительную честь от ненависти к собственным подонкам в объятия к чужим подонкам лезть.

Интеллигенту истинному срамно, гордясь незавербованной душой, с реакцией своей порвав рекламно, стать заодно с реакцией чужой.

Была совсем другой интеллигентность, когда в борьбе за высший идеал непредставимо было, чтобы Герцен свой «Колокол» у Шпрингера издал.

Когда твой враг – шакал, не друг – акула, Есть третий выбор: среди всей грызни сесть меж двух стульев, если оба стула по-разному, но всё-таки грязны.

Но третий выбор мой – не просто «между». На грязных стульях не сошёлся свет. Мой выбор – он в борьбе за всенадежду. Без всенадежды гражданина нет.

Я выбрал то, чего не мог не выбрать. Считаю одинаковой виной -перед народом льстиво спину выгнуть и повернуться к Родине спиной.

Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, – а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, – это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили»,

именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире – макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.

Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.

Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу – почему, она оглянулась и доверительно шепнула:

– Да в них почти нет текста. Сплошные белые полосы – цензура вымарала. Даже в «Меркурио». Поэтому и не продаём.

А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.

Им стали торговать те, кто его убил. На Риеше ёе 1оз 8шр1го8 -на Мосту Вздохов -

я,

как призрак мой собственный, вырос над побулькиваньем водостоков. Здесь ночами давно не вздыхают. Вздохи прежние издыхают.

Нож за каждою пальмою брезжит.

Легче призраком быть -

не прирежут.

В прежней жизни

и в прежней эпохе

с моей прежней,

почти любимой,

здесь когда-то чужие вздохи

мы подслушивали над Лимой.

И мы тоже вздыхали,

тоже

несмущённо и невиновато, и вселенная вся по коже

растекалась голубовато. И вздыхали со скрипом, туго

даже спящие автомобили. Понимали мы вздохи друг друга, ну а это и значит -любили.

Никакая не чегеваристка, вздохом втягивая пространство, ты в любви не боялась риска -это было твоё партизанство.

Словно вздох,

ты исчезла, Ракель.

Твоё древнее имя из Библии,

как болота Боливии гиблые,

засосала вселенская цвель.

Сам я сбился с пути,

полусбылся.

Как Раскольников,

сумрачно тих,

я вернулся на место убийства

наших вздохов -

твоих

и моих.

Я не с той,

и со мною не та.

Сразу две подтасовки,

подмены,

и облезлые кошки надменны

на замшелых перилах моста,

и вздыхающих нет.

Пустота.

И ни вздохами,

и ни вяканьем

не поможешь.

Полнейший вакуум.

Я со стенами дрался,

с болотностью,

но с какой-то хоть жидкой,

но плотностью.

Окружён я трясиной

и кваканьем.

Видно, самое жидкое -

вакуум.

Но о вакуум бьюсь я мордою:

видно,

вакуум -

самое твёрдое.

Всё живое считая лакомым,

даже крики глотает вакуум.

Словно вымер,

висящий криво,

мост,

одетый в зелёный мох.

Если сил не хватает для крика,

у людей остаётся вздох.

Человек распадается,

тает,

если сил

и на вздох не хватает. Неужели сентиментальность превратилась в растоптанный прах

и убежища вздохов остались

только в тюрьмах,

больницах,

церквах?

Неужели вздыхать отучили?

Неужели боимся вздохнуть,

ибо вдруг на штыки,

словно в Чили,

чуть расправясь,

напорется грудь?

В грязь уроненное отечество

превращается

в пиночетество.

На Риеше ёе 1оз 8шр1го8

рядом с тенью твоей,

Ракель,

ощущаю ножей заспинность и заспинность штыков и ракет.

Только море вздыхает грохотом,

и вздыхают пьянчужки

хохотом,

притворясь,

что им вовсе не плохо

и поэтому не до вздоха.

Империализм – это производство вулканов.

Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.

Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат – кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.

– Потрогайте, – предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое – все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.

На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка – это выстрелил сандинистский боец – выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, – кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.

Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.

– Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано. -презрительно сказал капитан.

Никогда бы я,

никогда бы я

ни в действительности,

ни во сне

не увидел тебя,

Никарагуа,

если б не было сердца во мне.

И сердечность к народу выразили

те убийцы,

когда под хмельком

у восставшего

сердце вырезали

полицейским тупым тесаком.

Но, обвито дыханьем,

как дымом,

сердце билось комочком тугим.

Встала шерсть на собаках дыбом,

когда сердце швырнули им.

На последнем смертельном исходе

у забрызганных кровью сапог

в сердце билась

тоска по свободе -

это тоже одна из свобод.

Кровь убитых не спрячешь в сейфы.

Кровь -

на фраках,

мундирах,

манто.

Нет великих диктаторов -все они

лишь раздувшееся ничто.

На бесчестности,

на получестности,

на банкетных помпейских столах,

на солдатщине,

на полицейщине

всех диктаторов троны стоят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю