Текст книги "Почти напоследок"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
в стенах из ящиков с надписью «Пепси»,
там, где крадётся за крысою крыса
в горло младенцу голодному взгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
«Вкусненько.
вкусненько.»
Страшной рекой,
заливающей крыши,
крысы ползут,
команданте,
крысы.
И перекусывают, как лампочки, чьи-то надежды, привстав на лапочки. Жирные крысы, как отполированные. Голод -
всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
зубами клацающие, -
школ и больниц непостроенных кладбища.
7 Мьерда – Дерьмо (исп).
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
прогрызает у матери.
В стольких -
не совести угрызения,
а угрызенье других -
окрысение!
Всё бы оружье земного шара, даже и твой автомат, Че Гевара, я поменял бы, честное слово,
просто на дудочку Крысолова!
Что по земле меня гонит и гонит? Голод.
Чужой и мой собственный голод.
А по пятам,
чтоб не смылся,
не скрылся, -
крысы,
из трюма Колумбова крысы. Жру в ресторане под чьи-то смешки, а с голодухи подводит кишки. Всюду
среди бездуховного гогота -
холодно,
голодно.
Видя всемирный крысизм пожирающий, видя утопленные утопии, я себя чувствую, как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии. Карандашом химическим сломанным номер пишу на ладони недетской.
Я -
с четырёхмиллиардным номером в очереди за надеждой. Где этой очереди начало? Там, где она кулаками стучала в двери зиминского магазина, а спекулянты шустрили крысино. Очередь,
став затянувшейся драмой марш человечества -медленный самый. Очередь эта у Амазонки тянется
вроде сибирской позёмки. Очередь эта змеится сквозь Даллас, хвост этой очереди в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
неубиванью!
Изголодались
до невероятия
по некастратии,
небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
по духу!
В очередь эту встают все народы хоть за полынной горбушкой свободы. И, послюнив карандашик с заминкой, вздрогнув,
я ставлю номер зиминский на протянувшуюся из Данте руку отрубленную команданте.
Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.
– Напрасно ждёте. – сказала секретарша. – Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.
– Ничего, я подожду, – кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница.
– Что-то дует. – передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери.
Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.
– А теперь стало душно, – всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место.
Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях.
– Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете. А ведь оно у вас драгоценное. Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, – ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.
– Оставьте в покое деревяшечку, – ледяным голосом сказал я.
– Какую деревяшечку? – умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.
– Вот эту, – в тон ему умильно ответил я. – Сосновенькую. Крепенькую. Симпатичненькую. – И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.
Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.
– Извините, что заставила вас ждать, – сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и
сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто.
Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры.
Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном.
– Как всегда – откровенно? – спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу.
Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:
– Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё – талант, слава, деньги, машина, дача... У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?
Пойдём со мною, команданте, в такие дали,
где я не всхлипывал «Подайте!», -но подавали.
В году далёком, сорок первом, пропахшем драмой, я был мальчишкой бедным-бедным в шапчонке драной.
В какой бы ни был шапке царской и шубе с ворсом, кажусь я мафии швейцарской лишь нищим с форсом.
Как бы в карманах ни шуршало,
для подавальщиц
я вроде драного клошара
неподобающ.
Перрон утюжа, словно скатерть, тая насмешку, носильщик в жисть мне не подкатит свою тележку.
Когда в такси бочком влезаю, без безобразий, таксист, глаза в глаза вонзая, бурчит: «Вылазий!»
Сказала девочка в Зарядье: «У вас, мущина, есть что-то бедное во взгляде. Вот в чём причина!»
И я тогда расхохотался.
Конец хороший!
Я бедным был. Я им остался.
Какая роскошь!
Единственная роскошь бедных есть роскошь ада, где нету лживых морд победных и врать не надо.
Единственная роскошь бедных есть роскошь слова в пивных, в колясках инвалидных, с присвистом сплёва.
Единственная роскошь бедных есть роскошь ласки в хлевах, в подъездах заповедных, в толпе на пасхе.
Единственная роскошь бедных -в трамвае свалка, зато им грошей своих медных терять не жалко.
А если есть в карманах шелест, всё к чёрту брошу, и я роскошно раскошелюсь на эту роскошь.
Умру последним из последних, но с чувством рая. Единственная роскошь бедных -земля сырая.
Но не дают мне лица, лица уйти под землю. Я так хотел бы поделиться собой – со всеми.
Всё, что я видел и увижу, всё, что умею, я и Рязани, и Парижу не пожалею.
Сломали кости мне на рынке, вдрызг избивая, но всё отдам я Коста-Рике и Уругваю.
От разделённых крошек хлебных и жизнь продлится. Единственная роскошь бедных всегда делиться.
Актриса не могла разломить краюху хлеба так, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У неё были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Её не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом.
– Может быть, попробуете вы? – тихо спросил я.
Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислонённый к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а увидела его и поняла, что он – голодный.
– Иди сюда, сынок, – не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую краюху его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула её мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой – так, чтобы не выпало ни одной крошки! – слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, всё-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с тёмными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешёвенькое алюминиевое колечко.
Что может быть прекрасней исчезновения границ между временами, между людьми, между народами.
Я уважаю вас,
пограничники розоволицые,
хранящие нашу страну,
не смыкая ресниц,
а всё-таки здорово,
что в ленинской книге «Государство
и революция»
предсказан мир,
где не будет границ.
В каждом пограничном столбе
есть что-то неуверенное.
Тоска по деревьям и листьям -
в любом.
Наверно, самое большое наказание для дерева -
это стать пограничным столбом.
На пограничных столбах отдыхающие птицы,
что это за деревья -
не поймут, хоть убей.
Наверно,
люди сначала придумали границы, а потом границы стали придумывать людей. Границами придуманы -полиция, армия и пограничники,
границами придуманы
таможни
и паспорта.
Но есть, слава богу,
невидимые нити и ниточки,
рождённые нитями крови
из бледных ладоней Христа.
Эти нити проходят,
колючую проволоку прорывая,
соединяя с любовью – любовь
и с тоскою – тоску,
и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае,
падает снежинкой
на эскимосскую щеку.
И, наверное, думает
чилийская тюремная стена,
ставшая чем-то вроде каменной границы:
«Как было бы прекрасно,
если б меня разобрали
на
луна-парки, школы
и больницы.»
И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскрёб,
забыв, как земля настоящая пахнет пашней,
морща в синяках неоновых лоб:
«Как бы обняться -
да не позволяют! -
с кремлёвской башней».
Мой доисторический предок,
как призрак проклятый, мне снится.
Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя,
он когда-то провёл
самую первую в мире границу
окровавленным наконечником
каменного копья.
Был холм черепов.
Он теперь в Эверест увеличился.
Земля превратилась в огромнейшую из гробниц.
Пока существуют границы,
мы всё ещё доисторические.
Настоящая история начнётся,
когда не будет границ.
Но пока ещё тянутся невидимые нити,
нам напоминая про общее родство,
нету отдельно ни России,
ни Ирландии,
ни Таити,
и тайные родственники -все до одного. Моё правительство -всё человечество сразу.
Каждый нищий -мой маршал, мне отдающий приказ. Я – расист,
признающий единственную расу -
расу
всех рас.
До чего унизительно слово «иностранец». У меня на земле
четыре с половиной миллиарда вождей, и я танцую мой русский, смертельно рискованный танец, на невидимых нитях между сердцами людей. А все гитлерята
хотели бы сделать планету ограбленной, её опутав со всех сторон нитями проволоки концлагерной, как пиночетовский стадион.
Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леондинг над могилой, усаженной заботливо розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи: «Алоиз Гитлер. 1837-1903» и «Клара Гитлер. 18521907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застеклённых мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось, ещё не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощёкой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашёл ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворённой розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки.
Гитлер был мышью-полёвкой, доросшей до крысы. Крысами не рождаются – ими становятся. Как же он стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столько матерей и младенцев?
На фоне детского церковного хора в монастыре Ламбах мальчик Адольф поражает эмбриональной фюрерской позой – он стоит в заднем ряду выше всех, с подчёркнутой отдельностью, сложив руки на груди и устремив глаза в некую, невидимую всем остальным точку. Впрочем, и на других фотографиях он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ранняя мания величия?
Он был одним из шести детей. Его пережила лишь Паула, скончавшаяся в 1960 году. Густав прожил всего два года, Ида – два года, Отто – всего несколько месяцев, Эдмонд -шесть лет. Кто знает, может быть, когда крошка Адольф появился на свет, отец ворчливо говорил матери: «Судя по всему, и этот долго не протянет.»
Может быть, Адольф, подсознательно запомнивший эти разговоры, уверовал в свою исключительность, когда выжил?
Гитлер вырос сиротой в доме тётки, приютившей его. Может быть, его озлобил чёрствый хлеб сиротства? Правда, никаких сведений о том, что тётка била его или держала в чёрном теле, нет. По некоторым версиям, бабушка Гитлера по материнской линии была еврейкой, и в школе его дразнили «жидом». Не отсюда ли его патологический антисемитизм? Но нет ли в этой версии антисемитского привкуса?
Две несчастных любви – одна ещё в школе к девочке Штефани, а потом к кузине Анжелике Раубаль, которую родственники и знакомые затравили своим ханжеством, доведя до самоубийства в 1931 году, после чего Гитлеру подложили Еву Браун... Есть примеры,
когда несчастная любовь не озлобляет, а облагораживает. Правда, не в случае с Гитлером. Но думаю, что разгадка его озлоблённости в другом.
Гитлер был несостоявшимся художником и переживал свою непризнанность как оскорбительное унижение. Я видел его рисунки и думаю, что средние профессиональные способности у него были. Но опасно, если средние способности сочетаются с агрессивной манией величия. Гитлера дважды не приняли в Академию искусств в Вене – в 1907 и в 1908 годах. Тогда в Вене была большая еврейская община – в основном выходцы из Галиции, – и, возможно, именно евреи-торговцы отвергали картины Гитлера или покупали за бесценок, не догадываясь, что тем самым готовят себе будущего палача.
Как бы то ни было, прежде чем Гитлер стал крысой, внутри его появилась крыса неудовлетворённого тщеславия, раздиравшая ему кишки.
Вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, всячески увиливавший от службы в австрийской армии, вступил добровольцем в 16-й Баварский полк, ибо хотел доказать оружием то, чего не мог доказать кистью, – что он достоин славы.
В 1918 году под селом Ла Монтань он попал под французскую атаку отравляющим газом «жёлтый крест» и ослеп. Когда с его глаз сняли повязку и он снова увидел свет божий, он поклялся, что станет прославленным художником. Но в день тогдашней капитуляции Германии, возможно, от обуревавших его трагических чувств он снова ослеп, и когда прозрел, то на сей раз поклялся посвятить жизнь борьбе против жидов и красных, не понимавших его живописи.
Впрочем, он выполнил и первую клятву, став действительно самым прославленным художником смерти. Он расплескал кровавую краску по распоротому холсту земного шара, расставил скульптуры виселиц, воздвиг обелиски руин и впервые, ещё до американского скульптора Колдера, создал изысканные проволочные композиции. Он заставил себя признать как факт, он добился того, что о нём «заговорили».
Гитлер был мелким спекулянтом, выдвинутым крупными спекулянтами. Его личная болезненная гигантомания была им нужна, чтобы развернуть свои спекуляции до гигантских кровавых масштабов. Поэтому они за Гитлера и ухватились. Фашизм – это гигантомания бездарностей.
Осторожней с бездарностями – особенно если в их глазах вы видите опасно энергичные искорки гигантомании.
По мрачному парадоксу в доме, где провёл своё детство Гитлер, теперь живут кладбищенские могильщики.
Бардак в любой стране грозит обвалом хотя бы тем, что в чреве бардака порой и мягкотелым либералам с приятцей снится сильная рука.
Потом, как будто мыслящую кильку, за мягкотелость отблагодаря, она берёт их, тёпленьких, за шкирку и набивает ими лагеря.
И Гитлер знал всем либералам цену. В социализм поигрывая сам, он, как циркач, вскарабкался на сцену по вялым гинденбурговским усам.
Вот он у микрофона перед чернью,
и эхо отдаётся в рупорах,
и свеженькие свастики, как черви,
танцуют на знамёнах, рукавах.
Вот он орёт и топает капризно с Европой покорённой в голове, а за его плечами – Рем, как призрак, мясник в скрипучих крагах, в галифе.
Рем думает: «Ты нужен был на время. Тебя мы скинем, фюреришка, прочь.» И бликами огня на шрамах Рема играет эта факельная ночь.
И, мысли Рема чувствуя спиною, беснуясь внешне, только для толпы, решает Гитлер: «Не шути со мною. На время нужен был не я, а ты.»
А Рем изображает обожанье, не зная, что его, как гусака, такой же ночью длинными ножами прирежет многорукая рука.
«Хайль Гитлер!» – обезумевшие гретхен визжат в кудряшках, взбитых, словно крем, и Гитлер говорит с пожатьем крепким: «Какая ночь, партайгеноссе Рем.»
Состарившийся, отяжелевший дуче, услышав шаги своей любимой, снял очки, и в его ввалившихся от бессонницы глазах заблестели так называемые скупые слёзы, капнутые перед съёмкой из пипетки гримёра. В объятия этого покинутого почти всеми, одинокого несчастного человека отрепетированно бросилась не предавшая своего возлюбленного даже в момент крушения его великих идей Кларетта Петаччи с такими же жилеточными слезами.
– Какой позор, – вырвалось у итальянского знаменитого режиссера, и все члены жюри Венецианского кинофестиваля 1984 года наполнили возмущёнными возгласами маленький просмотровый зал. – Неофашистская парфюмерия. Манипуляция историей! Плевок в лицо фестивалю.
Яростно рыча и размахивая трубкой, из которой, как из маленького вулкана, летел пепел, западногерманский писатель Гюнтер Грасс по-буйволиному пригнул голову с прыгающими на носу очками и усами, шевелящимися от гнева:
– Резолюцион! Снять фильм с показа на фестивале. Если бы это был немецкий профашистский фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же.
Похожий на седоголового пиренейского орла, который столько лет, вцепившись кривыми когтями в мексиканские кактусы, горько глядел через океан на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти сказал:
– Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им.
– Моё обоняние солидаризируется, – с мягкой твёрдостью сказал больше напоминающий провинциального учителя, чем актёра, швед Эриксон.
– Шокинг, – с негодованием добропорядочной домохозяйки встряхнула кудельками американская сексуальная писательница Эрика Йонг.
– Это не просто дерьмо. Это опасное дерьмо, потому что его будут есть и плакать, сказал я.
Глаза представителя администрации засуетились, задребезжали, как две тревожные чёрные кнопки от звонков. Одна половина лица поехала куда-то вправо, другая – влево. Нос перемещался справа налево и наоборот.
– Моментито! Разделяю ваши чувства полностью, синьоры. Это плохой фильм. Это очень плохой фильм. Это хуже, чем плохой фильм. Это позор Италии. Но администрация в сложном положении. В первый раз у нас такое, может быть, самое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне горькую шутку, синьоры, – прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» – да, да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетту».
– Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, – наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков.
– К сожалению, именно так, – всплеснул руками представитель администрации. – Да, да, синьоры – это стыдно, но так. – И он даже зарозовел от гражданского стыда, как варёный осьминог.
Знаменитый итальянский режиссёр в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заёрзал шеей, как при приступе остеохондроза.
– Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, – сказал он, опуская глаза.
– Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, – с достоинством поддержала его Эрика Йонг.
– Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем! – взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.
– В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, – ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. – В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять».
– Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, – добавил другой член жюри.
За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику
Йонг.
Представитель администрации облегчённо вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена – по крайней мере до следующего фестиваля. Но Грасс не потерял своей буйволиности.
– Резолюцион! – прохрипел он. – В таком случае, мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект.
– Я тоже напишу, – сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло.
– Вы слишком подчёркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики. В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны... (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова – «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас, в Германии, синьор Грасс, – у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер. Муссолини был всего-навсего опереточной фигурой – стоит ли принимать его всерьёз?.. – посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри.
За мой, менее жёсткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка – и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь.
Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движения лицевых
мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, пунктуация. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошёл во вкус. С любопытством я ожидал, чем всё это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычёркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями.
Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изящно краток, как персидская стихотворная миниатюра:
«Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей неподцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале».
Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мёртвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой.
И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана.
– А нужен ли вообще коллективный протест? – наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссёр, с лёгким стоном массируя себе шейные позвонки. – Каждый может высказать прессе своё мнение отдельно. В коллективных протестах всегда есть нечто стадное. Я против нивелировки индивидуальностей. Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы.
– Зачем помогать реакции? – опять всплеснул руками, как щупальцами, представитель администрации.
Я любил этого знаменитого итальянского режиссера – особенно мне нравилось, как под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников.
Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний и бесчисленные листки черновиков так и неподписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, всё продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать.
– Так вот вы какие – левые интеллектуалы, защитники свободы слова, – не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. – Вы охотно подписываете любые письма в защиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии. А я-то, дурак, старался, переписывал.
Лицо знаменитого итальянского режиссёра исказилось, задёргалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя.
– Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить! – закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. – Вы не понимаете, что такое мафия. Они переломали кости несчастному «папараццо»8, который тайком пробрался на съёмки. Он еле выжил. А я ещё хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь тёмном переулке с черепом, проломленным кастетом. Теперь вам всё ясно?
Теперь мне стало ясно всё. Резолюция не была подписана.
Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал всё, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня.
8 Фотограф, снимающий знаменитостей (итал.).
А потом я шёл по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудиа Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта», который должны были показывать завтра.
Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой «Харлей», прижимал к бетонной стенке девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошёл к бетонной стенке и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая.
В день рождения Гитлера под всевидящим небом России эта жалкая кучка парней и девчонок не просто жалка,
и серёжка со свастикой крохотной -
знаком нациста, расиста -
из проколотой мочки торчит
у волчонка, а может быть, просто щенка.
Он, Васёк-полупанк,
с разноцветноволосой и с веками синими Нюркой, у которой в причёске
с такой же кустарненькой свастикой брошь,
чуть враскачку стоит и скрипит
своей чёрной,
из кожзаменителя курткой.
Соблюдает порядок.
На пушку его не возьмёшь.
Он стоит
посреди отягчённой могилами братскими Родины.
Инвалиду он цедит:
«Папаша, хиляй, отдыхай.
Ну чего ты шумишь? -
Это в Индии – знак плодородия.
Мы, папаша, с индусами дружим.
Сплошное бхай-бхай!»
Как случиться могло,
чтобы эти, как мы говорим, единицы
уродились
в стране двадцати миллионов и больше – теней?
Что позволило им,
а верней, помогло появиться,
что позволило им
ухватиться за свастику в ней?
Тротуарные голуби
что-то воркуют на площади каркающе,
и во взгляде седого комбата -
отеческий гнев,
и глядит на потомков,
играющих в свастику,
Карбышев,
от позора и ужаса
заново обледенев.
Но есть имена, на которые сама история налагает после их смерти своё «фуку», чтобы они перестали быть именами.
Имя этого человека старались не произносить ещё при его жизни – настолько оно внушало страх.
Однажды, нахохлясь, как ястреб, в тёмно-сером ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал в своём чёрном ЗИМе ручной сборки, по своему обыкновению, медленно, почти прижимаясь к бровке тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне и низко надвинутой шляпой сквозь полузадёрнутые белые занавески наблюдающе поблёскивало золотое пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого торчали настороженные седые волоски.
Весело перешагивая весенние ручьи с корабликами из газет, где, возможно, были его портреты, и размахивая клеёнчатым портфелем, по тротуару шла стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассница со вздёрнутым носиком и золотыми косичками, торчавшими из-под синего – под цвет глаз – берета с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-ястребу всегда нравились слегка толстые ноги – не чересчур, но именно слегка. Он сделал знак шофёру, и тот, прекрасно знавший привычки своего начальника, прижался к тротуару. Выскочивший из машины начальник охраны галантно спросил школьницу – не подвезти ли её. Ей редко удавалось кататься на машинах, и она не испугалась, согласилась.
Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для самого себя, привязался к ней. Она стала его единственной постоянной любовницей. Он устроил ей редкую в те времена отдельную квартиру напротив ресторана «Арагви», и она родила ему ребёнка.
В 1952 году её школьная подруга пригласила к ней на день рождения меня и ещё двух других, тогда гремевших лишь в коридорах Литинститута, а ныне отяжелённых славой поэтов.
«Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у подъезда топтались в галошах два человека с незапоминающимися, но запоминающими лицами, а их двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом этаже лестничной клетки.
Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не водилось, и несмотря на то, что виктрола наигрывала танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие гости напряжённо жались по стенам с тарелками, на которых почти нетронуто лежали фаршированные куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без косточек, доставленные прямо из «Арагви» под личным наблюдением похожего на пенсионного циркового гиревика великого Лонгиноза Стожадзе.
– Ну почему никто не танцует? – с натянутой весёлостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты.
Но пространство в центре оставалось пустым, как будто там стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь, как ястреб, в пальто с поднятым воротником, и с полей его низко надвинутой шляпы медленно капали на паркет бывшие снежинки, отсчитывая секунды наших жизней.
Через много лет, после того, как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне полузабытому выражению) «сошлась» с валютчиком Рокотовым, который затем тоже был расстрелян.