444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Волчий паспорт » Текст книги (страница 18)
Волчий паспорт
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:19

Текст книги "Волчий паспорт"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

12. Ванька-Встанька и идеологические ханы

Партийно-комсомольская бюрократия, став коллективной цензурой нашей поэзии, постепенно эволюционировала до тончайшего понимания каждого поэтического нюанса. Однако повышение читательской квалификации надсмотрщиков означало и повышение надсмотра. Лебедев устроил мне истерику, угадав в стихотворении «Паноптикум в Гамбурге» сатиру на Хрущева и его окружение: «Так-то вы отблагодарили Никиту Сергеевича за его заботу о вас и других молодых писателях». Секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов догадался, что один из подтекстов «Сказки о русской игрушке» – это противоборство одинокого художника с идеологическими ханами, и язвительно говорил мне: «Вы что, меня за дурачка принимаете? Разве я не вижу, что ваш Ванька-Встанька – это не кто иной, как Евтушенко, а заплывший жиром хан – это Никита Сергеевич. И вы еще хотите, чтобы я рекомендовал «Комсомолке» это печатать?» Уже упоминавшийся редактор, чем-то похожий на акул империализма, разоблачаемых его газетой, попыхивал мне в лицо сигарой: «Я напечатаю вашего «Стеньку Разина» только без строфы: «Ладно, плюйте, плюйте, плюйте – все же радость задарма. Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра». Ну зачем называть дружескую партийную критику в ваш адрес плевками?» И все-таки каким-то чудом мне удалось напечатать и «Картинку детства», и «Нефертити», и «Про Тыко Вылку», и «Балладу о штрафном батальоне», где так или иначе был ответ на град оскорблений, когда про меня писали, что я набил «несмываемые синяки предательств».

В 1965 году был первый на моей памяти официальный вечер, посвященный Есенину. Поэзию Есенина долгие годы держали «на отшибе», в школах ее не преподавали, называя «упадочной». Почему так неожиданно решили возвеличить Есенина? Да потому, что ни из Василия Федорова, ни из Егора Исаева, ни из Владимира Фирсова, как ни старались критики, не получалось должного противовеса нашему политическому поколению. Нашу популярность решили сбить, взвинчивая популярность Есенина. Нас, его непохожих, но все-таки кровных наследников, захотели поссорить с ним.

Я предложил «Молодой гвардии» написать две книги дня ЖЗЛ – о Маяковском и о Есенине, но мне их не доверили. Есенина начали монополизировать агрессивные шовинисты, литературные охотнорядцы. Я не поверил своим глазам, когда увидел напечатанные черным по белому некоторые имена тех, кто травил Есенина при жизни, на афише есенинского вечера в Колонном зале. Я написал в день выступления гневное и горькое «Письмо к Есенину» и дописывал его в президиуме. Чтобы молодые читатели поняли происхождение строк «Когда румяный комсомольский вождь…», поясню.

Я в то время только что вернулся с армейских сборов на Кавказе. Я был единственный солдат, «необученный, но годный», во всем Союзе писателей. Меня вызвали в ПУР – политуправление армии, которое незадолго до этого пыталось запретить мою песню «Хотят ли русские войны» как демобилизующую (песня была разрешена только сентиментально-волевым решением министра культуры Е. Фурцевой, а впоследствии исполнялась хором Краснознаменного ансамбля Советской армии). Этого в политуправлении тоже не могли простить. Когда меня там спросили, куда я хочу отправиться на трехмесячные сборы для получения офицерского звания, я вспомнил сказку дядюшки Римуса, где хитрый кролик просит лису: «Делай со мной все что хочешь, только не бросай меня в терновый куст!» – и сказал: «Да куда угодно… только не в Грузию…»

Через три дня я получил направление в тбилисскую армейскую газету «Ленинское знамя». Ее главный редактор полковник М. Головастиков, на мое счастье, оказался романтиком армии и поэзии и первое, что сделал, – повез меня на Пушкинский перевал, а потом по разным гарнизонам – читать стихи. Однажды в редакцию позвонили из штаба Закавказского военного округа: «Командующий округом генерал армии Стученко интересуется, не может ли рядовой Евтушенко прийти к нему сегодня вечером на день рождения?» Военной формы я ни разу не надевал, за исключением танкистской, когда любопытства ради участвовал в военных маневрах. Головастиков представил меня к офицерскому званию, но мне его так и не присвоили, а романтичного полковника наказали отставкой. Так что я остался и остаюсь солдатом.

После моего возвращения из армии на очередном пленуме ЦК ВЛКСМ Павлов возмущенно показывал газету Кавказского военного округа, где я был изображен читающим стихи с танка, и кричал: «Еще неизвестно, в какую сторону повернут танки, с которых читал стихи Евтушенко!» Вот в такой атмосфере рождалось мое стихотворение «Письмо к Есенину», прочтенное мной в Колонном зале на есенинском вечере для «партийного актива города Москвы». Телевидение тогда было технически неумелое, и почти все передачи были прямые. Но где-то на середине моего стихотворения на всех экранах СССР заплясало: «Передача прервана по техническим причинам». С того случая все прямые литературные передачи отменили. Стихотворение «Письмо к Есенину» было растиражировано Самиздатом, думаю, не в десятках, а в сотнях тысяч копий. Уже через несколько дней я получал читательские поздравления с этим стихотворением из самых-самых «медвежьих углов», с кораблей, находящихся в далеком плавании. Кажется, я был первым человеком, нашедшим для кровавых лет сталинщины четкое, простое определение: «война с народом». «Какие стройки, спутники в стране, но потеряли мы в пути неровном и двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом». Напечатать это стихотворение мне удалось лишь через 22 года. Но зато не было ни одного человека нашего поколения, который не знал бы «Письма к Есенину». Говорят, что Павлов планировался на должность секретаря ЦК по идеологии после Ильичева, но Суслов якобы сказал: «Человек с такой пощечиной, как стихотворение Евтушенко, не может быть секретарем по идеологии». Павлова «бросили» на спорт, а затем отправили за границу – сначала в Монголию. потом в Бирму. Словом, он должен был ненавидеть меня, ибо я сломал ему карьеру. Однажды мы случайно встретились с ним на новогоднем вечере в ЦДЛ – он сидел за одним столиком с певицей Майей Кристалинской. Вид у него был какой-то затравленный – вид человека, ожидающего, что его каждую минуту кто-нибудь может оскорбить. Мы столкнулись в курилке, и вдруг он, неожиданно для меня, сказал, что я был прав в своем стихотворении. В 1968 году, когда бирманские власти не давали мне визы, наш посол в Бирме Павлов послал мне приглашение быть его гостем. В этом случае визу обязаны были предоставить.

Я согласился. В Рангун я прилетел поздней ночью из Вьетнама. Еще из-за стойки паспортного контроля я увидел Павлова. В его руках были цветы, а в глазах просматривалась напряженность, которую не удавалось прикрыть улыбкой. Некоторые посольские работники с плохо скрываемым нехорошим любопытством наблюдали, что же произойдет во время нашей встречи. Поняв всю двусмысленность этой ситуации, я первый сделал шаг к Павлову, и мы по-дружески обнялись. Он вел себя по отношению ко мне безукоризненно во время всего моего пребывания в Бирме. Однажды за ужином я спросил – кто его заставил напечатать фельетон про меня в «Комсомолке», и вдруг получил ошарашивший меня ответ: «Никто. Я сам. Был момент, когда я потерял голову от власти. Когда часто разговариваешь по вертушке, когда на твоем столе все время высится кипа бумаг с надписью «совершенно секретно» – нелегко не проникнуться самомнением. Об этом мне, правда, никто не говорил, за исключением одного человека. Это был мой отец. Ну что же, твое стихотворение было мне серьезным уроком».

В отличие от долгого пути к читателю «Письма к Есенину» чудом проскочила сквозь цензуру «Баллада о браконьерстве», в которой я проклял узкие ячейки браконьерских сетей идеологии, о которые раздирает свои жабры и гибнет попавшаяся в сети молодь. Это стихотворение с огромным резонансом было переведено во всех социалистических странах, за исключением ГДР и в то время Китая, но, конечно, не могло быть понято с той же степенью остроты в странах нетоталитарных. «Карликовые березы» (написано в 1966 году) – метафорический монолог русской интеллигенции – были напечатаны на первой полосе венгерской «Непсабад-щаг», а у нас – долгое время нигде, кроме моей иркутской книжки «Я сибирской породы» (1971). Руководству издательства здорово влетело от Главлита, и стихотворение было включено во всесоюзный «черный список». Мне удалось опубликовать его в Москве только в трехтомнике 1987 года, как, впрочем, и «Балладу о разбеге» из той же сибирской книжки, где в бегстве одомашненного лебеденка из квартиры завмага усмотрели апологию эмиграции писателей. Редактор моего однотомника «Идут белые снеги» (1969) Л. Красноглядова подарила мне любовно переплетенную рабочими типографии «Красный пролетарий» книжечку, составленную ими из 12 стихов, выброшенных Главлитом из книги. А надпись Крас-ноглядовой на книге была такая: «Моему лебеденку». В том же однотомнике в стихотворении «Зачем ты так?» Главлит заставил меня заменить строчки «И все тревожней год от году кричат, проламывая мрак, душа – душе, народ – народу: Зачем ты так? Зачем ты так?» на более мягкое «душа – душе сквозь непогоду». Боялись ассоциаций с нашим вторжением в Чехословакию – тем более что я написал в 1968 году протест брежневскому правительству. В первой публикации стихотворения «Итальянские слезы» («Новый мир». 1966) Главлит потребовал замены строчки «по-немецки овчарки рычали на отечественных поводках» и некоторых других строк. Пришлось заменить на «угрюмо овчарки рычали». Но даже в правленом виде цензура с тупым постоянством выбрасывала это стихотворение как «лагерное» из всех моих книг, и второй раз его удалось напечатать лишь через 21 год.

Стихотворение «Сенегальская баллада» – о моей собственной любви – я много лет никак не мог напечатать без уводяшей в сторону врезки «Рассказ моего друга-поэта из Южно-Африканского союза, полюбившего на Сенегальском фестивале белую американскую девушку ирландского происхождения». Такой врезкой приходилось прикрываться не только от цензуры, но и от нашего читательского ханжества. Точно так же мне пришлось зашифровать стихотворение «От желания к желанью», назвав его «монологом американского молодожена», да ещё и опустив веселую строфу: «Любите друг друга под душем, любите друг друга под душем, любите друг друга под душем в дарованный Господом час, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, как будто стоите под медом, усталость смываюшим с вас».

Порой цензура принимала маниакальный характер – им виделось то, что мне даже не мерещилось. В октябре 1964 года я прочел по телевидению стихотворение «Качка», после чего разразился страшный скандал – заподозрили мой намек на только что произошедшее снятие Хрущева и на общее состояние социализма. Стихотворение мной было написано 22 августа 1964 года о качке в Баренцевом море, и в момент написания я ни о каком Хрущеве и думать не думал. Жирный редакторский карандаш подчеркнул в рукописи книги «Катер связи» невинные лирические строчки: «И глядели девочки на свечи и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи». На полях рядом с последней строчкой, ничего общего не имеющей с политикой, было написано с тремя (!!!) восклицательными знаками: «Это что – намек на октябрьский пленум ЦК?» В 1974 году еще тогда не перестроившийся редактор «Октября» Ананьев снял из 11-го номера мое стихотворение «Плач по брату», ссылаясь на то, что его не пропускает цензура, узревшая там плач по высланному Солженицыну. Я пожаловался на цензуру в ЦК – иногда это помогало. В моем присутствии помощник Демичева позвонил главлитовскому начальству. Те заявили, что они моего стихотворения не снимали, его снял сам Ананьев, да еще и повозмущались – то ли ханжески, то ли искренне – теми редакторами, которые ссылаются на цензуру, а на самом деле все сами снимают.

«Письмо в Париж» (1966), посвященное Георгию Адамовичу, цензура снимала раз десять – негоже советскому поэту воспевать какого-то эмигранта. Удалось его опубликовать лишь через 22 года. Слава Богу, что Георгий Викторович успел его прочесть незадолго до своей кончины. 18 раз цензура снимала из различных журналов и сборников одно из моих самых любимых стихотворений «В ста верстах» – о крестьянках, которых невесть за что сослали невесть куда, вот они и вообразили, что это был плен, только «свой». Альберт Беляев, работавший тогда в отделе культуры ЦК, посоветовал мне заменить выражение старух о плене на слово «чужой» вместо «свой»: «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» – «У чужом, касатик милый, у чужом». Я скрепя сердце согласился. Но это не помогло – главный цензор СССР тов. Романов, лично занимавшийся мной, не поставил своего штампа. По совету Беляева я пошел к секретарю ЦК КПСС по идеологии М. Зимянину. Он был откровенен: «Вы всю коллективизацию показываете как преступный абсурд, – сказал он мне. – Но разве можно перечеркивать целый период жизни государства? Без коллективизации мы бы не выиграли войну с немцами. Конечно, в коллективизации были свои ошибки, перегибы. Даже Сталин это признавал… Но у вас же тут художественный образ, обобщение! Да еще и написано сильно». Зимянин, который лично относился ко мне весьма неплохо, тем не менее весьма часто и весьма легко впадал в ярость по поводу всего того, что я пишу и делаю. В 1980 году на встрече с учащимися ВПШ он напал на мое стихотворение «Директор хозяйственного магазина», обвиняя меня в том, что я призываю народ к погромам магазинов. Особенную ярость Зимянина вызвала моя невинная статья о Монголии в «Лай-фе», на которую ему, очевидно, нажаловались цеденбаловские подручные. Его почему-то трясло от слова «Лайф». Когда я пришел к нему жаловаться на то, что цензура сняла из «Крокодила» мое сатирическое стихотворение «Приключения мысли», то, читая его в моем присутствии, он от возмущения мной несколько раз вскакивал со стула, крича: «Это издевательство над всей советской жизнью, над нашим строем!» При начале перестройки Зимянин несколько раз впадал в истерики – так, он буквально бесновался перед Съездом писателей СССР, перед пленумом СП РСФСР, полутребуя, полуупрашивая писателей не упоминать еще не напечатанный тогда роман «Дети Арбата» Рыбакова, который он сам называл антисоветским. Зимянин не замечал, что с каждым днем он все больше и больше становится анахронизмом. Его трагедия была в том, что, будучи субъективно честным человеком, в силу своей запрограммированности на так называемую идеологическую борьбу он превратился в разновидность верного Руслана – лагерной овчарки из повести Владимова, которую учили брать мертвой хваткой всех, кто посмеет выйти из колонны заключенных. Зимянин, как и другие идеологи, был настолько занят надзирательством, что почти не бывал в театрах, и если что-нибудь читал, то только по служебной необходимости.

Однажды он меня неожиданно спросил в редакции «Правды» «Тут так срабатываешься, что я уже не помню – когда в последний раз стоящую книжку читал. Не посоветуете ли мне что-нибудь почитать?» Я посоветовал ему «Сто лет одиночества». Такие люди, руководя культурой, сами в ней ориентировались еле-еле. Но все-таки была у них культура чтения, правда, особого склада. Они понимали силу слова, понимали, как самый вроде бы мягкий подтекст может становиться рычагом исторических перемен.

13. Вы хочете песен? Их есть у меня!

В начале шестидесятых мне позвонил грузинский поэт Симон Чиковани, редактор тбилисского журнала «Мнатоби», близкий друг недавно ушедшего, не выдержавшего травли Пастернака:

– Генацвале, звоню тебе из аэропорта. Только что прилетел, отсюда еду прямо в ЦК. Вызвали на секретариат. Мозги промывать будут. И ты знаешь, кто меня предал? Грузины! Что происходит с грузинским народом, как низко он пал! Мне стыдно, что я грузин…

Такие слова редко можно услышать из грузинских уст.

– Что случилось, Симон Иванович? – встревоженно спросил я.

– Когда я узнал, что автобиографию Бориса не хотят печатать по-русски, я напечатал ее у себя в «Мнатоби» по-грузински. Я был уверен, что в Грузии не найдется ни одного человека, который меня предаст и донесет в Москву. И ты представляешь – меня предал кто-то из грузин… Что происходит с грузинским народом, что происходит…

Я невольно улыбнулся возмущению Симона Ивановича, потому что тираж «Мнатоби» был где-то около пятидесяти тысяч, и «недонос» на опубликование – даже по-грузински – автобиографии только что разоблаченного «врага социализма» Бориса Пастернака был практически невозможен. Предательство преподавалось как норма поведения. К счастью, оно прививалось не всем.

Через несколько часов Симон Иванович приехал ко мне прямо из ЦК гораздо более веселым, да еще и выпившим! Он рассказал, что головомойка на секретариате была короткой. Дмитрий Алексеевич Поликарпов, заведующий отделом культуры ЦК, сам докладывал этот вопрос, сам и «прорабатывал» Чиковани, но сам и боролся за то, чтобы выговор был «без занесения». Затем он пригласил Чиковани к себе в кабинет.

– Ну, мы победили… – сказал он со вздохом облегчения, хотя побеждать ему приходилось практически себя самого. – Теперь можно и попраздновать. Ты что думаешь, я забыл твое гостеприимство в Грузии?

Поликарпов открыл свой сейф, достал из него бутылку водки, бутерброды с колбасой. Они выпили.

– Только ты больше меня не подводи! – сказал Поликарпов, наставительно подняв указательный палец, и они выпили по второй, а потом и по третьей. Когда бутылка опустела, Поликарпов, еле заметно покачиваясь, снова пошел к сейфу и вытащил оттуда – что бы вы думали? – старомодную виктролу, заводящуюся ручкой. Чиковани был уверен, что он поставит сейчас русскую народную песню или Клавдию Шульженко, но личный вкус Поликарпова оказался неожиданно «упадочным» – он в своем угрюмом идеологическом сейфе вместе с водкой держал бывшего эмигранта Александра Вертинского, который когда-то оплакал в одной из песен юношей-юнкеров, убитых большевиками.

Чиковани рассказал мне о тайне поликарповского сейфа почти шепотом, хотя мы были с ним вдвоем:

– Знаешь, генацвале, когда он завел Вертинского после того, как прорабатывал меня за недостаточную партийную бдительность, мне стало не по себе. Это было так же, как если бы председатель общества вегетарианцев тайком, как Васисуалий Лоханкин, жрал по ночам мясо, да еще из чужих кастрюль…

Поликарпова я хорошо знал задолго до рассказа Чиковани о тайной любви этого несгибаемого идеолога к Вертинскому. Несмотря на эту поразившую меня сентиментальную «червоточину», Поликарпов был одним из убежденных представителей старой сталинской гвардии. После антисталинского доклада Хрущева на XX съезде Поликарпов написал свое особое мнение в Политбюро и оказался на время в опале. Он был последним коммунистическим фанатиком, которого я видел, – после пошли циники. Поликарпов не был мастером заспинных интриг и говорил писателям то, что думал, в глаза, но то, что он думал, было ужасно. Партия для него была выше всего – выше всех людей, включая его самого. Говорят, во время войны, будучи председателем Комитета по радиовещанию, он работал чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки. Охотно верю. Эти люди себя не жалели. Но и других тоже. Затем Поликарпова «бросили» на писателей. Вот реальная история, впоследствии ставшая анекдотом: Поликарпов был на приеме у Сталина и просил перевести его на другую работу, ибо все писатели, как печально доложил он, – это пьяницы, бабники и скрытые или явные антисоветчики. Сталин слушал его, слушал, а потом взял да и сказал, попыхивая трубкой:

– Все верно, товарищ Поликарпов, все верно. Действительно, наши писатели почти поголовно – пьяницы, бабники и скрытые или явные антисоветчики. Но справедливый гнев нашего народа уже уничтожил самых одаренных из наиболее зловредных писателей. Что же делать с оставшимися? Любая уважающая себя страна, товарищ Поликарпов, не может остаться совсем без писателей. У меня нет других писателей для вас, товарищ Поликарпов. Поэтому идите и работайте с этими.

Итак, я принадлежал к тем писателям, с которыми по сталинскому указанию и работал Поликарпов. Впервые я столкнулся с ним во время его опалы, когда его «перебросили» в Литинститут. Разумеется, он не мог меня любить, потому что он был сталинистом, а я – антисталинистом. Может быть, таких, как я, он даже презирал, ибо считал нас конъюнктурщиками. Поликарпов несколько раз хотел исключить меня по разным поводам, но никак не получалось. Однажды он вызвал меня и с хмурым торжеством протянул мне милицейский протокол. В нем черным по белому было написано, что студент Литинститута Евтушенко Евгений Александрович, родившийся 18 июля 1933 года на станции Зима Иркутской области и проживающий по адресу Четвертая Мещанская, д. 7, кв. 2, будучи в состоянии сильного опьянения, приставал к женщине-таксисту, требуя, чтобы она повезла его к ней домой, а затем разбил автомобильное окно и плюнул ей в лицо.

– Ну, теперь тебя ничто не спасет, – сказал Поликарпов, обращаясь ко мне по привычке старой партийной гвардии на «ты».

– Все правильно, – ответил я, – дата, место рождения, адрес. Только подпись не моя.

Поликарпов, думая, что я выкручиваюсь, немедленно поехал со мной в отделение милиции. Там подтвердили, что мои паспортные и адресные данные сообщил как свои совсем другой человек. Впоследствии выяснилось, что это был стихотворец Лев Халиф, несколько раз пользовавшийся моим гостеприимством и отплативший мне вот таким образом. С того раза Поликарпов стал несколько остерегаться делать в отношении меня слишком поспешные выводы.

Судьба распорядилась так, что нам было суждено сталкиваться лицом к лицу множество раз. Цензоров из Главлита я никогда не видел. Их так и называли – «невидимками». С ними общались только ответственные секретари и главные редакторы. За исключением Твардовского. Он говорил, что никогда не унизится до того, чтобы разговаривать с цензором, ибо это будет как бы признанием права цензуры на существование. Лицемерное правило заключалось в том, что редакторы должны были сообщать замечания цензуры писателям как свои собственные. Когда мой роман «Ягодные места» остановил главный официальный цензор – председатель Комитета по охране государственных тайн в печати П. А. Романов и я позвонил ему, он не без барского удовольствия сказал мне бархатистым отеческим баском:

– Дорогой Евгений Александрович, вас кто-то неправильно информировал о наших задачах. Мы ничего не запрещаем. Мы лишь обращаем внимание редакции на те или иные нюансы, которые могут быть во вред нашей стране… Вот, например, сейчас у меня на столе лежит статья одного известного журналиста о его поездке в Японию. Он пишет как бы только о Японии. Он все время восхищается Японией – например, японской вежливостью. Он так ее умильно расписывает, эту японскую вежливость, что ежу, простите, понятно – все это делается лишь для того, чтобы противопоставить ее нашему советскому хамству. Есть у нас хамство? Конечно, есть. Я совершенно не против того, чтобы наши писатели обличали это хамство, и как можно беспощадней. Но на конкретных случаях, дорогой Евгений Александрович, на конкретных, а не на обобщениях, да еще через Японию! Так вот, как и в случае с вашим романом, мы сообщим редакции наше мнение, а уж дело редакции – печатать или не печатать. Мы ничего не запрещаем – только обращаем внимание… Так что не по адресу вы обращаетесь, дорогой Евгений Александрович, не по адресу…

Поликарпов в такие игры не играл. Если он что-то запрещал – запрещал открыто. По его мнению, ничего стыдного в таком запретительстве не было – так оно и полагалось. Это он приезжал в «Литературку» разносить редакцию за мой «Бабий Яр». Как видим, в минуты отдохновения его усталую от ежедневной классовой борьбы душу трогал, например, Вертинский. Но, может быть, рядом с пластинкой Вертинского в сейфе Поликарпова лежала подписанная им же инструкция радиовещанию не слишком популяризировать этого чрезмерно «эстетского», певца? Наследник Поликарпова, В. Шауро, однажды проводил со мной «отеческую» беседу в течение 9 часов! Я вошел в его кабинет в 10 утре, а вышел в 7 вечера. Где-то в середине разговора, смертельно устав, как и я, Шауро спросил меня: «Отдохнем немножко, Евгений Александрович?» Я, честно говоря, надеялся, что вместо «партийных сушечек» он предложит что-то посущественней. Но Шауро исчез в задней комнате и появился с японским кассетником (наша идеология по технической оснащенности далеко опередила Поликарпова с его скромной отечественной виктролой, заводившейся вручную!). Что же услышал я в штабе нашей идеологии после того, как здесь при Поликарпове звучали песни «упадочного» Вертинского? Еще более «упадочные» песни Высоцкого, которые ни разу при его жизни не были выпущены официальной большой пластинкой. От кого же зависел выход этой большой пластинки? Как раз от того человека, который так любовно проигрывал мне неофициальную запись на японском кассетнике. Шауро, правда, все-таки помог выйти пластинке-крохотулечке Высоцкого. Но вот на большую пластинку его большой любви не хватило.

У меня была забавная история с моей невинной лирической песней «В нашем городе дождь» на музыку Колмановского. В 1963 году эту песню в газете «Советская культура» тоже разгромили как «упадочную». Песню затем запретили исполнять. Когда у меня был в Театре эстрады творческий вечер, перед самым началом певица Майя Кристалинская сказала мне, что ее предупредили: если она споет эту песню, ей отменят какие-то важные гастроли. «Спойте вы, – предложил я выступавшему в концерте Марку Бернесу. – Вы настолько знамениты, что вам нечего бояться». Но Бернес уперся – он сказал, что эта песня не для его голоса, к тому же он не может петь песню, слов которой не знает наизусть, «Спой сам, – сказал он. – Ты же знаешь и слова, и мелодию». И я, минут за пятнадцать до начала концерта, начал репетировать вокал! Меня спасло только то, что, послушав, Бернес переменился в лице и с братской жалостью обнял меня: «Увы, мой дорогой, вокал – это не твоя стихия».

29 ноября 1963 года я читал в ВТО отрывки из еще не законченной поэмы «Братская ГЭС». Кажется, особенно вдохновенно я читал главу «Револьвер Маяковского». Она заканчивалась такими строчками:

Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример?

Стреляет снова,

рокоча раскатом, подъятый над эпохой револьвер.

Он учит против лжи,

все так же косной, за дело революции стоять.

В нем нам оставил пули Маяковский, чтобы стрелять,

стрелять,

стрелять,

стрелять…

Едва я завершил читать эту главу, как в зал вбежала девушка и закричала: «Убили Джона Кеннеди!» С той поры со словом «стрелять» я обхожусь осторожнее, избегая его даже в символическом смысле. Убийство Джона Кеннеди потрясло не только американцев, но и их искусственных антагонистов – русских. Самое искреннее горе и сочувствие так называемых «простых советских людей» показало, что, к счастью, «образ врага», который мы столько лет строили из американцев, у нас не привился.

Бернес предложил мне написать песню на смерть Кеннеди. Первый вариант ему не понравился, и он был прав. В этом варианте было слишком много обвинений по адресу убийц и мало раз-деленности горя с американским народом. Был элемент политической полемики, неуместный в реквиеме. Родился второй вариант, начинавшийся так:

Колокола в Америке взывают, и птицы замедляют свой полет, а Статуя Свободы, вся седая, печально по Америке бредет.

Она бредет средь сумрака ночного, покинув свой постылый постамент, и спрашивает горько и сурово:

«Американцы, где ваш президент?»

Последняя строка стала трижды повторявшимся рефреном.

Песня, записанная в исполнении Бернеса на музыку Кодма-новского, производила на тех, кто ее слышал, огромное впечатление. Она была принята на радио, и все мы с нетерпением ждали выхода песни в эфир. Оставалось всего несколько дней, и вдруг меня вызвали в ЦК к Поликарпову. По приятным поводам меня туда никогда не вызывали. Поликарпов был мрачнее тучи. Впрочем, это было его обычное состояние. Улыбающимся я его не помню. Когда Поликарпов однажды увидел поэта Луконина в спортивной кепке с игривой искоркой, он показал ему свою серую велюровую шляпу и мрачно сказал:

– Чтобы завтра у тебя была такая же шляпа, как у меня…

Однажды он отчитывал Константина Симонова за то, что тот

не выкупает продукты из спецраспределигеля.

– Ты что этим хочешь сказать. Костя, что ты лучше всех других? Раз партия решила, что тебе положено, значит, положено…

В таком же хмуром поучающем стиле мастодонта-ворчуна он начал разговор со мной о песне, посвященной памяти Джона Кеннеди.

– Ты что, нас с американцами поссорить хочешь своей песней?

– Я вас не понимаю, Дмитрий Алексеич… То раньше вы меня все время упрекали, что я поддаюсь на удочку американской пропаганды, то сейчас вы вдруг заботитесь, как бы американцы не обиделись. Разве в этой песне есть хоть слово оскорбительное для американского народа?

– Она вся оскорбительная.

– Чем?

– А тем, что ты в ней все время спрашиваешь: «Американцы, где ваш президент?» Как это – где?! Американский президент там, где ему и надлежит быть, – в Белом доме. У него есть имя и фамилия: Линдон Джонсон.

– Да, но я же имею в виду Джона Кеннеди…

– Мало ли что ты имеешь в виду… Убили-το того, а обидеться может этот…

Песню так и запретили, а ее музыку, «чтобы не пропадала», Колмановский использовал в песне, близкой по теме: «Пока убийцы ходят по земле». (Когда-то Главпур, долгое время запрещавший «Хотят ли русские войны», предлагал Колмановскому найти другого поэта, чтобы тот написал на эту музыку другие слова.)

Анализируя, почему партийный идеолог неожиданно воспылал любовью к Линдону Джонсону, я думаю, что все-таки это была неправда.

Мою песню запретили, ибо они не хотели, чтобы по нашему радио наш знаменитый певец пел написанную нашим поэтом слишком грустную песню о человеке, который все-таки принадлежал не к социалистической, а к капиталистической системе.

Такая же ханжеская неправда была в попытке запретить мой спектакль «Под кожей Статуи Свободы» на Таганке под предлогом того, что может обидеться приезжающий с официальным визитом Никсон. На самом деле, этот спектакль не хотели разрешать, потому что он был не только об Америке, а о шестьдесят восьмом годе. Тогда все кроваво слиплось – и убийство Роберта Кеннеди, и Мартина Лютера Кинга, и танки на улицах Праги. Когда на сцене звучали строки «Сходит мир с ума от перегрева. Все границы люди перешли от перераспада, перегнева, переозлобленья, пере-лжи», сразу вспоминалась попранная граница Чехословакии. Вместо ресторанчика «Это-то» напрашивалось родное «ВТО». Дело было не в эзоповом языке, а в глобальной аморальности происходивших тогда событий. Когда спектакль все-таки удалось пробить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю