355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Волчий паспорт » Текст книги (страница 9)
Волчий паспорт
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:19

Текст книги "Волчий паспорт"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Моя англичанка решила рожать на родине, в Бормусе. По английскому обычаю муж присутствует во время рождения ребенка. Я согласился, преодолев русскую застенчивость, а может быть, ханжество, или трусость, или все вместе взятое.

Когда начались схватки, жена попросила, чтобы я держал ее руку в своей, и, хотя ей было больно, улыбалась. Появившийся из нее ребенок был синий, как утопленник, глаза у него были закрыты, и я испугался того, что он мертв. Но толстенький, лысенький, чуть попахивающий пивком доктор Сид, похожий на русского земского врача вересаевских времен, шлепнул моего сына пару раз по сморщенной попке, и тот заорал благим матом, кривясь всем личиком.

– У меня есть одна, совсем не медицинская догадка, почему все новорожденные дети такие сморщенные, – улыбаясь, сказал доктор Сид, стягивая окровавленные хирургические перчатки, и, к моему ужасу, закуривая сигарету (правда, все-таки выпуская дым в форточку). – Они заранее морщатся, потому что инстинктивно чувствуют, сколько гадостей их ожидает на свете. Что вы хотите от вашего сына? Он был в таком уютном, теплом местечке, защищенный со всех сторон маминым телом. А сейчас ему холодно, он чувствует себя беззащитным, одиноким и не может понять, куда делась его мама.

Видя, как я счастлив, жена прошептала мне:

– Я хочу еще один сын. Им будет лучше together,

I promise[11]11
  …вместе, я обешаю (англ).


[Закрыть]
, – они оба будут крепкие, как кремли.

Однажды ночью в Переделкине произошло нечто странное.

Я проснулся, разбуженный самолетным гулом, сотрясавшим нашу крышу. Мы жили рядом с аэродромом, но такого сильного гула не было никогда. Это был гул не одного, а множества самолетов, которые, казалось, летели крылом к крылу и с недобрыми целями. Затем раздался оглушительный взрыв, и по стенам комнаты полыхнуло пронзительно белым магнийным светом.

«Атомная война. Конец» – вот что сверкнуло, как отблеск, во мне.

Я поцеловал спящую жену и сына с четкой мыслью – лучше, если они умрут такой страшной смертью во сне, и медленными шагами смертника подошел к окну террасы. Я так же медленно стал раздвигать шторы, заранее инстинктивно шурясь от страшного, ослепляющего атомного гриба. Его не оказалось. Но взрывы вокруг продолжали грохотать, то справа, то слева, на мгновение выбеливая темные облака. Это было не похоже на грозу, потому что не было ни ветра, ни дождинки. А самолетный гул продолжался. «Война. Но все-таки не атомная, – уже с некоторым облегчением подумал я. – Тем не менее это явно бомбежка».

Я разбудил жену. Она вышла со мной на террасу и, вглядевшись, успокоительно обняла меня.

– Это не война. Это сухая гроза. Такая гроза у нас тоже была однажды в Кембридже, и я тоже испугалась, что это война. Послушай лучше heart beating[12]12
  Биение сердца (англ.).


[Закрыть]
нашего второго сына. Он скоро придет на помощь к первому. – И она положила мою руку на свой начинающий наполняться моим сыном живот.

Когда жена была уже на сносях, она однажды совсем не вовремя пришла с какими-то бытовыми делами в мою рабочую комнату поздно вечером, когда я писал и у меня ни черта не получалось.

– Ты же видишь, что я работаю… – зло прошипел я и, даже не глядя в ее сторону, сделал резкое отстраняющее движение рукой. Нечаянно я угодил ей рукой прямо в живот.

– Я же беременна! – закричала она не своим голосом, похожим на рычание той львицы на капоте, испугавшейся за своих львят, и ее фиалковые глаза впервые наполнились ненавистью ко мне.

Наш второй ребенок оказался болен внутриутробной болезнью под трудновыговариваемым названием «цитомегаловирус».

Сколько мне ни объясняли врачи, что мой удар по животу, где был ребенок, не мог быть причиной болезни, во мне жила и живет мучительная догадка о моей виноватости во всем, что произошло с моим вторым сыном. Моя жена героически делала все, чтобы поставить его на ноги, но его болезнь разделила нас. Ненависть, возникшая в ней, не исчезла, а превратилась в мстительную ущемленность, в постоянное раздражение моим якобы равнодушием к сыну.

Если тот мой удар в ее живот не был причиной болезни сына, то он стал причиной конца ее любви. Оказалось, что при всей ее внешней открытости, она еще с четельхэмских времен, когда надо, умела быть скрытной. Англичане – японцы Европы.

Однажды, когда в Гульрипше штормило и белые отблески молний плясали на стенах, я прижался к спящей жене, как тогда, во время сухой грозы, но жена резко оттолкнула меня во сне. Это был ее ответный удар.

Жена приняла решение развестись со мной, а она из тех, чье самолюбие не позволяет менять решейий. Все мои уговоры ни к чему не привели. Красивая и, как мне сказали потом, одинокая женшина-судья никак не могла понять, почему эти двое прекрасных родителей двух прекрасных детей, в отличие от многих других разводящихся, не поливающие друг друга грязью и, кажется, еще любящие друг друга, – все-таки разводятся.

Моя бывшая жена вскоре вышла замуж и уехала вместе с мужем и моими двумя детьми в Англию.

Я приполз, как израненный зверь, в наш гульритиский дом, когда все уже было кончено. Теперь – приползают домой на самолетах. Лунная дорожка на воде тянулась, как мой окровавленный след. Каждый булыжник на ограде, сложенной руками моего соседа Бичико, смотрел на меня, словно соленый каменный глаз. На двух яйцеобразных керамических вазах с лиловыми цветами внутри мерцали названия мест, где мы родились: «Станция Зима» по-русски и «Berry Hill» по-английски, что означает «Ягодный холм». Я пытался навсегда соединить наши места рождения, и ничего не вышло.

Я тупо подумал о том, что надо найти кого-то, кто переделал бы цветную мозаику на одной из ваз. Раскаленные угольки на крыльях моего улетающего назад самолета чиркнули по виноградной беседке, где еще остались веревочные узлы от детских качелей. Узлы так туго затянуло, что развязать их было невозможно, и в последний отъезд качели, которые мы увозили в Москву, пришлось срезать. А вот узлы остались.

Деревянное гимнастическое сооружение, на котором делал свои упражнения мой младший сын Тоша, стояло во дворе неуклюже и пугающе, как виселица.

Я вошел в дом и первое, что сделал, снял со стены огромную фотографию, где я и моя бывшая жена десять лет тому назад стояли в обнимку у Ингурского водопада, не догадываясь о том, что мы когда-нибудь можем расстаться. Я ткнул фотографию в простенок за шкаф, чтобы те двое у водопада, любящие друг друга навсегда, не увидели бы, что теперь я остался один.

Я вышел на террасу, схватившись за железные, недавно подкрашенные поручни с бородавчатыми наростами от морской соли, и с машинальной ворчливостью сообразил, что перед покраской надо было ободрать эти поручни железной щеткой, а не красить по наростам.

Когда-то, стоя на раздвижной лестнице, я отдраивал такой же щеткой рыжую ржавчину с водопроводных труб виноградной беседки, а потом красил ее корабельной красной краской, голый до пояса, с телом, заляпанным, как палитра, и голова кружилась от запаха краски и магнолий, и далекий беленький пароходик уже зажигал огни на вечереющем море, оказавшись перед моим взглядом в нечаянной раме между свежелоснящимися алыми трубами, где в шершавую поверхность одной из труб моей неосторожной кистью был вмазан случайный мотылек, умираюше трепеша одним не завязшим в краске крылышком.

Я стоял на террасе, а из чердака над моей головой, задевая ее пыльными крыльями, вылетали на шабаш летучие мыши, которых в Италии называют нежно и музыкально – «пипистрелло». Это итальянское слово очень похоже на грузинское «цицинателла», что означает «светлячок», как чем-то похожи и эти щедрые, гостеприимные, веселые и, может быть, самые неевропейские европейские народы.

Я стоял на террасе и знал, что дома никого нет. Но вдруг я всем позвоночником ощутил чей-то пристальный взгляд в спину. Этот взгляд упирался в меня, как нечто осязаемое, плотное.

Я медленно стал поворачиваться, словно картежник, поставивший все на последнюю карту, осторожно и суеверно вытягивая ее уголок.

Сквозь открытую дверь террасы, в глубине комнаты, где обычно спали наши дети, я увидел два мерцающих в темноте глаза.

Я вздрогнул и медленно пошел на них, потому что они звали – печально и неотступно.

Я приближался к этим глазам почти на цыпочках, стараясь не спугнуть их скрипом половиц. Мне не показалось. Глаза были. Глаза смотрели.

Это были стеклянные глаза потрепанного игрушечного льва, которым играли мои дети.

* * *

Но Бог мне послал еще одну любовь, когда я уже ни на что не надеялся.

Мой старый институтский друг, нутром почуяв, как мне худо, пригласил меня в Карелию, организовал все, чтобы мне было хорошо.

Но кто организовал, чтобы худенькую, почти прозрачную, как мотылек, трепещущий от любви к отечественной словесности, библиотекаршу местного университета, как нарочно, назначили дежурной по каталогам именно в тот день и в те часы, когда поэт ее поколения, чьи столькие стихи она знала наизусть, наконец-то выступал в ее городе, и ей с таким трудом удалось заполучить пропуск?

Но кто организовал то, что круизный теплоход «Надежда Крупская», набитый астраханскими туристами, не смог войти в шхеры из-за штормового ветра и простоял на рейде, и это неожиданно освободило в тот день дочку университетской библиотекарши от ее обязанностей гида, чем она подрабатывала, будучи студенткой медфака?

Мама отдала дочке свой пропуск, сунула ей найденный в спешке второй том из двухтомника поэта и попросила, чтобы дочь взяла автограф, но только не себе, а ей, матери, – все же они были одного поколения с поэтом.

Дочь не очень довольно фыркнула: «Вот если б это был Окуджава», ибо все ее взаимоотношения с приезжей знаменитостью сводились только к тому, что когда-то в школе, исполняя на конкурсе его стихотворение, она безжалостно сократила его вдвое. Вообще, она интересовалась гораздо больше судебной медициной, чем современной поэзией.

До места выступления от их дома было довольно далеко, а времени оставалось мало, и, безнадежно поджидая субботний автобус, она уже собиралась возвращаться домой с неподписанной книгой.

Но кто организовал то, что к ней вдруг сама подкатила машина такси, такая редкая в этом районе и вообще в этой стране, а шофер, открыв дверцу с улыбкой Мефистофеля, как бы случайно соблазняющего Маргариту, бросил нечто, вроде бы само собой разумеющееся:

– Ну что, куда едем?

После выступления, подписывая протягиваемые мне книги, и – каюсь! – не всегда поднимая глаза, чтобы посмотреть на лица, я вдруг увидел перед собой бледную руку с беззащитными голубыми веточками жилок, с почти прозрачными, как сосульки, тонкими ломкими пальцами. Лицо руки было удлиненным, модильяниевским. В руке чернел мой второй том.

Я поднял глаза и увидел прекрасные молодые, но зрелые черты – васнецовские дуги бровей, глубокие озерные впадины русалочьих прохладных глаз – и такую же прозрачную кожу, где жилки казались прожилками на мраморе.

– Подпишите, пожалуйста, эту книгу для моей матери, – родился из ее лица чудом сохраненный, неповторимый русский голос, прозвучавший как будто откуда-то из Новгородской Руси, где такие же белолицые девушки в красных сарафанах и высоких кокошниках носили на плечах цвеченые коромысла с родниковой водой, чистой, как их глаза.

Только легкая аристократическая горбинка носа с нежным вырезом чуть вздрагивающих ноздрей выдавала где-то брезжущую в крови польскую шляхетинку. (Польская шляхетинка в крови позднее подтвердилась, а вот происхождение горбинки на носу оказалось совсем иным: в детстве она играла на дворовом катке хоккейным вратарем, и ей запузырили шайбой прямо поперек носа.)

– А почему автограф для матери, а не для вас? – старался я выиграть время, чтобы разглядеть ее, выведать о ней как можно больше.

– Потому что это ее книга, а не моя, – объяснила она, и этот голос мне хотелось слушать и слушать не переставая.

Однако от такого ответа мне стало несколько обидно, хотя я постарался это скрыть.

– А почему только второй том? – допытывался я.

– Потому что я очень спешила, а первый куда-то подевался.

Стало еще обидней, но мне хотелось узнать ее имя.

– Нет, я не буду подписывать книгу вашей маме, – сказал я. – Я подпишу ее вам. Как вас зовут?

– Маша, – ответила она, и в этом «м» было что-то от мычания коров, мягко окунающих копыта в стелющийся на лугах туман, в этом двойном «а» звенела северная протяжная песня, перекликающаяся с другой песней на другом берегу озера, а в «ш», спрятанном между двумя «а», слышался шелест камышей, поднимающих на своих черных пиках медленно всплывающее из-под воды солнце.

Я никогда не встречал женщину, которая была бы так похожа на это имя: «Маша». А может быть, это имя такое особое, что сразу приколдовывается к той, кого так называют?

Я подписал ей книгу, но вдруг меня кто-то отвлек, и я на мгновение отвернулся, а когда снова хотел спросить ее о чем-то, она уже исчезла.

Стараясь никому не показать, что я гонюсь за ней, но тем не менее удивляя своего институтского друга более чем ускоренным шагом, я рванул за ней следом.

Она спешила и почти летела по воздуху, высокая, обнятая ветром, похожая на тугую, трепещущую парусную мачту, плывущую над вспененным простором Онего.

Я нагнал ее на улице и предложил место в машине.

– Не могу. У меня сейчас экскурсия, – не останавливаясь сказала она.

Наделили меня богатством. Не сказали, что делать с ним

Моя прабабушка – жена сосланного в Сибирь польского аристократа Байковского – с моей будущей бабушкой Марусей.

Мои дедушки – полный Георгиевский кавалер, а затем красный командир Ермолай Наумович Евтушенко, и Рудольф Вильгельмович Гангнус – математик. Я помню, что они часто спорили о чем-то перед тем, как их арестовали в 1937-м году. О чем?

Зиминская родня. Верхний ряд, слева направо: моя суровая бабушка Маруся Байковская, моя нежная бабушка Ядвига, ее муж и мои дяди – Андрей и Владимир Дубинины.

Мои предки: мой прадед стеклодув Вильгельм (слева),

дедушка Рудольф (справа), в центре – прапрадед латышский хуторянин

Фреманис (105 лет) и мой будущий отец Саша.

Спасибо няне моей – Нюре за то, что я – в литературе.

Висели сталинские портреты, зато какие были поэты…

С Александром Межировым, Робертом Рождественским (ранние пятидесятые).

Не важно —

есть ли у тебя преследователи, а важно —

есть ли у тебя последователи.

Евгении Евтушенко

"Жива ещё Россия-матушка! Жива! – кричал Пикассо. – Жив дух Настасьи Филипповны, бросавшей деньги в огонь!” 1962 г.

И я колоколами Вологды будить пытался всех, кто молоды, но всем колоколам князьки подвязывали языки… 1964 г.

Но сегодня нельзя убежать никуда от стыла за историю, как от суда.

С Шостаковичем на премьере Тринадцатой симфонии 1962 г

За то, что Шостаковичу помог сказать, что он хотел, и мне поможет Бог.

Давно не поет моя мама. Да и когда ей петь!

Дел у ней, что ли, мало, – где до всего успеть!

…Разглядывая встречных и дома, я зашагал счастливо и тревожно по очень важной станции – Зима

– Какая экскурсия?

– Я подрабатываю гидом. Извините, я спешу. Спасибо еще раз за книгу. – И она стремительно исчезла за поворотом улицы.

«Неужели я ее больше никогда не увижу?» – с неожиданным страхом подумал я.

На следующий день все петрозаводское турбюро ошеломленно прекратило работу, когда я позвонил и попросил домашний телефон гида, которая Маша, которая высокая и у которой голубые глаза.

Телефон мне сообщили, но оцепеневшим и почему-то даже как бы оскорбленным женским голосом, словно я кое-кого явно переоценил, а кое-кого явно недооценил.

Я позвонил Маше по междугородному набору из карельской деревушки, где был домик моего друга.

Трубку взяла ее бабушка и сказала, что Маши нет дома. Я спросил, когда она будет. Как раз в этот момент по местному радио в записи звучал мой голос, читающий стихи. Бабушка, одновременно слушая меня по радио и по телефону, несколько обомлела, подумав – не сходит ли она с ума. Тем не менее она, как старая большевичка, не растерялась и ткнула телефонную трубку внучке, которая на самом деле была дома, но, по тайному сговору с бабкой, пряталась от одного смертельно надоевшего ей обожателя, который и внушил ей неприязнь к поэзии тем, что обчитывал ее стихами.

Мы говорили с Машей долго, может быть час, но это был разговор скованный, как будто при нежелательных свидетелях. Так оно, кстати, и оказалось.

В середине разговора Маша почему-то меня спросила:

– А что вы думаете про американцев? Когда я смотрю их полицейские фильмы, американцы мне иногда кажутся очень тупыми…

– Да нет, американцы – они хорошие. Но у них есть то, что я называю «макдональдизацией культуры»… – сказал я, начиная важничать, распускать павлиний хвост, и закатил целый телефонный доклад про Америку – этак на полчаса и, как оказалось потом, в полную пустоту, ибо наши телефоны разъединили именно после фразы «американцы – они хорошие».

Впоследствии Маша иронически привыкла к тому, что ее телефон поставили на постоянное подслушивание, и злилась только на то, что это подслушивающее устройство то и дело невежливо ломалось, прерывая наши разговоры.

Наше первое свидание с глазу на глаз произошло в местном ресторане, находившемся в бывшем здании городской полицейской управы. Там был крохотный, с низкими сводами, похожий на монашескую келью кабинет на двоих, называвшийся «каземат», ибо именно в нем еще в царское время держали заключенных во время расследования. Здесь и произошел мой главный разговор с Машей.

Во всех других залах плескалось море разливанное водки, которую за стенами ресторана продавали только по горбачевским талонам, и центральный танцевальный зал был похож на дымящуюся кастрюлю, в которой бурлила переливающаяся через край сборная солянка торгового, приблатненного и комсомольского городского высшего света, приправленная «Ягодой-малиной», «Кудрявой рябиной», «Миллионом алых роз», а заодно и «фрейлехсом», который в России с удовольствием танцуют даже те, кто всегда готов при случае засучить рукава и «набить морды жидам».

А мы сидели вдвоем в «каземате», и я рассказывал этой двадцатитрехлетней девушке, о которой ничего не знал, всю мою жизнь.

Я рассказал, как потерял две мои любви и как сейчас пытаюсь спасти третью.

Я рассказал, как я мечусь из страны в страну, из города в город и как мне страшно, что меня никто не провожает, когда я уезжаю, и никто меня не встречает, когда я возвращаюсь.

И вдруг она просто и прямо сказала:

– Хотите, я вас провожу, когда вы будете куда-нибудь уезжать, и встречу, когда вы вернетесь?

– Хочу, – ответил я и поцеловал ее почти прозрачную руку, почувствовав губами, как бьются прожилки на мраморе.

А еще я спросил у нее:

– Посоветуйте, что мне делать сейчас?

И она сказала взросло и строго:

– Вы должны сейчас сделать все, чтобы спасти вашу семью. Иначе вы себе этого не простите. Если вам это удастся, я исчезну из вашей жизни навсегда.

Я сразу понял – это жена.

Ничего не зная о Маше, я придумал, что ей двадцать девять – тридцать лет, что она разведена и одна воспитывает маленькую дочь на маленькие деньги, но ошибся во всем.

Может быть, она показалась мне взрослей своих лет, потому что сразу поняла, как мне плохо.

В любви женщина всегда взрослей. В жене мы инстинктивно ищем вторую мать, ибо первую рано или поздно теряем.

Маша прилетела со мной в Москву на три дня, чтобы проводить меня в Испанию.

На аэродроме нас встретили два моих старых друга: школьный кореш, который играл со мной в футбол еще на пустырях сталинских времен, потом много лет сидел по навешенному на него мерзкому уголовному делу, а впоследствии довольно убедительно сыграл в моем фильме «Похороны Сталина» одного из чекистов, коих он люто ненавидел, и подводник, начавший случайно, но на всю жизнь заниматься евтушенковедением в результате Карибского кризиса, когда их субмарина довольно долгое время проваландалась около берегов Кубы, а единственной книгой, которую он взял с собой, рассчитывая на недолгое погружение, был томик моих стихов.

Они оба знали, как мне хреново, оба пытались уговорить мою английскую жену не разводиться и оба поняли, что это безнадежно.

На аэродроме в их глазах сначала была предварительная недоверчивость, как у многоопытных крестьян, которым цыган во что бы то ни стало хочет всучить сомнительную лошадь, но как только они разглядели Машу, то переглянулись и перекивнулись.

– Жена, – шепнул мне первый.

– Человек, – одобрительно пробурчал второй.

В Переделкине мои собаки не залаяли на Машу.

С людьми было сложнее, но я этого и ожидал.

Не так просто оказалось и с Машей.

Я иногда забывал, что Маша очень молода и многого не знает, а многое понимает совсем не так, как я.

Когда мы проезжали мимо Манежа, где стояли толпы людей, чтобы попасть на выставку одного знаменитого художника. Маша умоляюще сжала мой локоть, показывая глазами на вход.

– Он – любимый художник моей лучшей подруги.

Этот художник, когда-то гонимый и сердобольно опекаемый либералами, как все гонимые в России, уже давным-давно извертелся, испошлился, но в провинции по инерции все еще считался опальным гением.

Я поморщился, но пошел на выставку. Для меня это была серьезная проверка Маши – не ее вкуса, а её способности ко вкусу. Вкус можно воспитать, а вот если нет способности ко вкусу – это невоспитуемо. Я с ужасом ждал, что ей могут понравиться эти картины.

«Опальный гений» на сей раз не выставил портрета Брежнева, который после своей смерти, очевидно, перестал казаться художнику таким симпатичным и таким человечным, как при жизни, когда он мог лишь четвертью лелеемой фирменной брови лениво дать указание присвоить этому слегка назойливому, но рисующему похоже и даже лучше, чем похоже, портретисту звание народного художника СССР.

Удивительно, что Маше, которая была ни больше ни меньше, на тридцать лет моложе меня, на выставке понравились глухие бездонные колодцы петербургских дворов, затравленно обнявшиеся в них фигурки, строгий лик Блока на фоне карусели самодовольных морд, Ксюша Некрасова, похожая на деревенскую блаженную с ясновидящими глазами, неосмотрительно взятую в домработницы – то, что и мне нравилось лет тридцать тому назад, когда я был в Машином возрасте. Но когда Маша увидела убиенного царевича с так плохо нарисованным разрезанным горлом, что ее знание судебной медицины возмущенно восстало, богатырей-истуканов с тупыми ряшками комсомольских дружинников-каратистов в роли спасителей Отечества, опереточных королей с холеными мордами доберман-пинчеров, Гагарина в виде а-ля-рюссного сладенького отрока, одинаковые страдальческие глаза Алеши Карамазова и Джины Лоллобриджиды, сработанные на одном и том же конвейере, китчевое меню знаменитостей двадцатого века – от Николая Второго до Чарли Чаплина, соломенные шляпы вьетнамских крестьян, выглядящие так, как будто они от Cristian Dior, наконец, президента Альенде, так помпезно выпячивающего грудь с голубой президентской лентой, что он становился похожим на Пиночета, у Маши разочарованно вырвалось:

– Да ведь это штамповка…

Я облегченно вздохнул.

Года через два, когда в конце длинного коридора нью-йоркского Музея современного искусства Маша увидела очень издалека, без малейшего шанса разглядеть подпись, картину, похожую на сначала разломанную, но потом сросшуюся радугу только не в цвет к цвету, то на мой коварный вопрос: «Чья это картина?» – она спокойно ответила с чувством превосходства:

– Разумеется, Кандинский.

С политикой у Маши было сложнее.

Она не была сталинисткой» однако считала Сталина «великим человеком, сделавшим много ошибок». Маша родилась через десять лет после смерти Сталина.

Девчонки и парни ее поколения ненавидели, а точней сказать, презирали не Сталина, а Брежнева за то, что их заставляли изучать его занудные мемуары, потешались над задыхающимся астматиком Черненко, над никогда не улыбающимся, угрюмым, как инквизитор, крючконосым Андроповым, над всеми членами Политбюро, чьи портреты, выдаваемые под расписку, их заставляли носить на палках во время первомайских и ноябрьских демонстраций. Эти портреты менялись так быстро, что было трудно запомнить лица и фамилии, да и никто не старался их запоминать. Однажды Маша сильно занозила руку плохо оструганной палкой с портретом человека, ни имени, ни должности которого ни она и никто из студентов не знали.

Вообще-то на Сталина этим ребятам было наплевать. Им были гораздо интересней новые записи Б. Г., слухи, за кого снова вышла замуж Элизабет Тейлор или на ком наконец-то женится Витька с пятого курса медфака – на Ритке с биофака или на Томке с филфака. Но Сталин все-таки был всемирно знаменитым. Но Сталин все-таки победил Гитлера. И Сталин – даже если он был злодеем – казался им далеким, почти таким же, как Иван Грозный, неопасным, не надоедающим каждый день.

Я спросил у Маши:

– Как ты думаешь, сколько человек было арестовано в сталинские времена?

– Не знаю, – ответила она. – Нас этому не учили. Может быть, тысяч двести.

– Хрущев говорил, что двадцать миллионов.

– Но ведь это столько, сколько убили фашисты во время войны, – задумалась Маша.

Впоследствии я спросил ее маму:

– Почему же вы не рассказали Маше, что происходило в сталинские времена?

Она поджала свои мотыльковые крылышки:

– Зачем? Стоит ли, чтобы дети снова страдали всем тем, что мы уже отстрадали? Я не права?

Я не решался сразу дать Маше «Архипелаг ГУЛАГ». Даже меня, многое уже знавшего, эта книга когда-то оглушила, как удар по голове всеми сразу трупами, смерзшимися в вечной мерзлоте. фронтовой поэт, автор стихотворения «Артиллерия бьет по своим» после того, как я дал ему на ночь эту запрещенную книгу, пришел ко мне наутро с лицом, исковерканным болью и ужасом как после боя с ночной бомбежкой, и, заикаясь, еле произнес:

– Вся жизнь насмарку. Понимаешь – вся жизнь.

Я вводил Машу в прошлое осторожно, постепенно, чтобы она не упала, споткнувшись о трупы. Наш любовный шепот в течение трех переделкинских ночей до моего отъезда был перепутан с разговорами об истории. Может быть, у нее потом возникло такое отвращение к политике, потому что политика однажды ее почти обманула.

Я быстро понял, что мое представление о Маше как о нежной утренней дымке карельских озер, из которой воображением можно легко лепить все, рассыпается. Дымка оказалась твердой, неуступчивой.

Я открыл, что она страшно упряма и самостоятельна по характеру и не будет чеховской «душечкой». Она может быть и волоокой русалкой из карельских озер, но, если ее разозлить, может быть и щукой, и не дай Бог попасться к ней на острый зубок. Она смертельно не любит, когда ей что-то вдалбливают, когда ее поучают, когда ей указывают или приказывают, и иногда, даже обнаружив свою неправоту, может из чувства противоречия упорствовать, вредничать, а то и зловредничать. Но зато, если она своим умом доходит до чего-то, то стоит на этом насмерть. Поэтому я старался, чтобы к выводам о Сталине она пришла сама, и лишь исподволь ей помогал.

Маша была за смертную казнь для убийц. Я был против, потому что не считаю частью прав человека право на чужую смерть. Когда кто-то казнен, в случае судебной ошибки его уже не воскресишь. Если есть смертная казнь, то необходимы палачи, пусть даже кнопочные. Значит, казня одних убийц, мы неизбежно плодим других, потому что в них нуждаемся. Но Маша в практике по судебной медицине недавно столкнулась со случаем, когда мертвецки пьяный отец и его собутыльники зверски изнасиловали трехлетнюю девочку, разорвав ей все внутренности.

– Эти нелюди не имеют права жить! Даже пожизненное заключение – слишком роскошный подарок для них!

Тогда я ей сказал:

– Маша, ты не можешь простить убийц только одной девочки. Но как же ты можешь одновременно называть убийцу миллионов «великим человеком, совершившим много ошибок»?

Слава Богу, она была молода и еще могла меняться. Она, как по волшебству, превращалась из острозубой щуки опять в нежную русалку.

– Что ты вообще находишь плохого в щуках? Они же так любят своих щурят. А острые зубы – это же для самозащиты, – смеялась она, если я ее поддразнивал за кусливость.

Меня тронуло до слез, когда она написала мне памятку: «Женечка, не оставляй, пожалуйста, в гостиничных ваннах кусочки мыла на дне. Ты можешь не заметить, поскользнуться и разбить себе голову».

Она не стала – она становилась моей женой.

Ее мать, потрясенная превращением меня из единицы книжного каталога местного университета, в потенциального родственника, сначала всплакнула, но потом примирилась с этим, как с метеоритом, обрушившимся на ее мотыльковые крылышки.

– Что вы нашли в нашей Машке? – с ошеломляющей анти-рекламностью спросила меня ее бабушка. – Она же обыкновенная. Вам с ней будет неинтересно.

– Он бабник, – сказала ей про меня ее «лучшая подруга», зловеще шевеля черными подусниками.

– А может быть, просто не импотент? – по-щучьи ощерилась русалка.

– Но почему – ты? Ты – с твоей сексуальной провинциальностью? Несмотря на то что ты медичка, ты толком даже не знаешь, где у мужчин эрогенные зоны… Я подошла бы ему гораздо больше, чем ты… – наконец-то вырвалось у «лучшей подруги».

Моя мама была самым твердым орешком. Я и моя сестра Леля, нелегко, но мужественно признавшая Машу как историческую неизбежность, продумали целый план, чтобы заполучить мамино благословение.

Не ставя маму в известность о моих заговорщицких намерениях, я пригласил ее на оперу (по иронии судьбы это был «Фауст», несколько смягченный тем, что пел мой старый казанский друг Эдуард Трескин), взяв ей билет между мной и Машей. Маша должна была добраться в театр своим ходом и оказаться рядом с мамой. Я заехал на машине к ничего не подозревавшей маме и на полпути в театр, как бы нечто второстепенное, уронил фразу о том, что хочу ее познакомить в театре с «одним человеком».

Мама встрепенулась, как старый боевой конь, снова почуявший запах семейных пожарищ.

– Так… И сколько лет этому «человеку»?

– Двадцать три, – ответил я сокрушенно, как будто был в этом лично виноват.

– Ты что – рехнулся на старости лет?

– Мы любим друг друга.

– Девушка, которая на столько лет тебя моложе, может тебя полюбить только за деньги или за славу…

– Мама, ты же ее совершенно не знаешь…

– А я и знать не желаю. Останови машину, я сойду, – непререкаемо заявила мама. – Я не хочу участвовать в этом позоре.

Спорить с ней было бесполезно.

Маша восприняла мой разговор с мамой спокойно.

– Я ее понимаю, – сказала она. – Она тебя любит и боится, чтобы тебя не обманули.

Мама все-таки пришла на нашу свадьбу, которую мы отпраздновали в новогоднюю ночь, и с горьким вздохом бывшей профессиональной певицы пожимала плечами, когда ее окончательно рехнувшийся сын, несмотря на полное отсутствие вокальных способностей и слуха, исполнил под оркестр, такой же пьяненький, как он сам, «Шаланды, полные кефали».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю