444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Волчий паспорт » Текст книги (страница 17)
Волчий паспорт
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:19

Текст книги "Волчий паспорт"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

7. Тридцать процентов против советской власти?

Многие годы мне довелось общаться с одним редактором, профессиональным разоблачителем империалистической идеологии, который сам был когда-то похож на акулу империализма, а потом – на черепаху Тортилу. Он был настолько карикатурно несимпатичен, что его охотно приглашали на лекции и телевизионные интервью западные реакционеры. Однажды, попыхивая сигарой мне в лицо, он цинически соизволил пошутить: «Наши отношения мы можем строить на следующей основе: я вам буду позволять тридцать процентов против советской власти, но с условием, что остальные семьдесят будут – за». Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня «очищение идеалов» не что иное, как театрализованная спекуляция. Профессиональные охранники идеалов – тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался «очищать», постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы. Из стихотворения «Монолог попа, ставшего боцманом на Лене» после первой скандальной публикации в «Неделе» в 1967 году цензура не зря долгие годы при последующих перепечатках выбрасывала строфу:

О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно.

Меняются митрополиты, но вечно среднее звено.

Но цензура все-таки проглядела другое четверостишие, пожалуй, еще более существенное для внутренней перемены во мне:

И понял я – ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон.

Я благодарен цензуре за то, что постоянным палаческим вниманием красного карандаша она ориентировала меня на самое важное, самое болевое. Я благодарен цензуре за то, что она постепенно излечивала меня от политических иллюзий, которыми я имел несчастье по преступной щедрости делиться с читателями.

8. Мефистофельство цензуры

Выступая против жестокостей Сталина, я долгие годы противопоставлял ему Ленина. Тогда я еще не знал, что Ленин был инициатором создания первого политического концлагеря на Соловках. Я не знал, что Ленин во время гражданской войны упрекал Сталина отнюдь не в грубости, как это было перед смертью, а в мягкотелости. Книге Гроссмана «Все течет…» – первому критическому произведению о Ленине, написанному советским, а не эмигрантским писателем, я внутренне сопротивлялся. Вся моя концепция сталинизма как предательства ленинских идей распадалась, – ведь человек ни за что так крепко не держится, как за собственные концепции. Небольшой сборничек цитат из Ленина, составленный Венедиктом Ерофеевым под названием: «Моя маленькая лениниана», поверг меня в глубокую депрессию, сильно поколебал в моих прежних, самых искренних убеждениях. В 1987 году я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», посвященное памяти жертв войны против собственного народа. Стихотворение проходило очень трудно. Редактор «Правды» В. Г. Афанасьев, в начале перестройки не побоявшийся напечатать «Кабычегоневышлистов», вдруг стал говорить о том, что во время войны на боевых самолетах он сам писал от всего сердца «За Родину! За Сталина!», что не все в сталинские времена было плохо, что напечатать в «Правде» антисталинские стихи – это провоцировать раскол общества и т. д. Я отдал эти стихи в «Знамя», и их набрали. Однако мне позвонил Бакланов и сообщил, что на встрече главных редакторов с Горбачевым Афанасьев с гордостью заявил: «Правда» правильно поступила, отказавшись печатать стихи «одного известного поэта» о не поставленных памятниках жертвам сталинизма. Бакланов, ссылаясь на свое действительно сложное положение, попросил меня – по классической методе советских редакторов – пожаловаться на него Лигачеву, который тогда ведал идеологией. Я позвонил, послал Лигачеву по договоренности верстку. Голос Лигачева в телефоне звучал хмуро, напряженно: «Присылайте верстку, разберемся». Прошло недели две, но Лигачев ничего не ответил. Мое стихотворение в «Знамени» не появилось.

Наконец после долгих колебаний его напечатал Коротич в «Огоньке». Я был счастлив. Но произошло нечто неожиданное. Через пару номеров тот же «Огонек» опубликовал письмо Льва Аннинского, который упрекнул меня в исторической наивности.

Оказывается, я прославлял в своем реквиеме двух красных военачальников – Блюхера и Якира, не зная того, что подпись Блюхера стояла под приговором Якиру. Кто знает – как это случилось. Может быть, подпись Блюхера была фальсифицирована. Может быть, ее вырвали у него под пытками – моральными или физическими. А может быть, все было гораздо грубей – Блюхер, губя товарища, хотел этим спасти себя. Поток запоздалой информации, к моему ужасу, развенчивал многих из тех, кого я почитал как жертв Сталина. Оказалось, что, прежде чем стать жертвами, эти несчастные люди успели побыть палачами, делая несчастными других. Когда открываются глаза на кровавую изнанку истории, то глазам больно. Новая «красная цензура» была установлена не Сталиным, а еще Лениным. Цензура из так называемой «временной меры» превратилась в главную кариатиду здания лжи, которое начало угрожающе стремительно разрушаться, как только эту кариатиду выдернули.

Но когда эта кариатида еще тужилась и кряхтела, напруживая гипсовые мускулы с постепенно отлетавшей штукатуркой, мы, не по доброй воле, а по обстоятельствам находившиеся внутри этого здания, выбирали разные формы сосуществования с цензурой. Полный уход в Самиздат, а затем в Тамиздат спасал совесть, но отнимал широкого русского читателя, а иногда и саму Родину. Попытка найти компромисс с цензурой, идти на уступки в частностях, чтобы спасти главное, отнимала строки, а иногда – незаметно для писателя – главное вместе с частностями. Третьего пути – чтобы не терялось ничего – не было. В этом и заключалось растлевающее мефистофельство цензуры.

9. А если бы не было американского империализма?

Я выбрал вид взаимоотношений с цензурой, который отнюдь не могу рекомендовать будущим поколениям, если, не дай Бог, они снова окажутся под всевидящим оком Большого Брата Я выбрал сложную позиционную войну, где не раз отступал, уступал территорию, сдавал города, прятал зенитки под маскировочной сеткой, завязывал лошадям из орудийной упряжки их вздрагивающие от взрывов морды, чтобы они не выдали себя ржанием, и засылал свои некоторые стихи на работу в штаб противника, чтобы потом подорвать его изнутри. В 1962-м я написал: «Поэзия – не мирная молельня. Поэзия – жестокая война. В ней есть свои, обманные маневры. Война – она войною быть должна». Тогда я вызвал благородное негодование щепетильных неоклассицистов тем, что якобы низвел поведение поэта, жреца и оракула, чуть ли не до милитаристского хитроумия. Но постоянная жизнь в гигантском идеологическом лагере иногда заставляла применять по отношению к литературным вохровцам чисто лагерные приемы – например, «брать на понт».

Именно так мне удалось напечатать в «Комсомолке» стихотворение «В церкви Кошуэты», убедив редакцию, что главным врагом художника Ладо Гудиашвили было духовенство, хотя на самом деле этим врагом был придворный соцреализм. Ладо был тогда в глубокой безвестности, и в Москве ничего не заметили, но вся Грузия хохотала, как я ловко провел за нос цензуру. Спохватившись несколько раз слишком поздно, цензура взяла меня на особую заметку.

Моя книга «Станция Зима» с одноименной поэмой и несколькими десятками стихов была безжалостно перекорежена при участии ее окончательных цензоров – директора издательства «Советский писатель» Н. Лесючевского и председателя правления издательства – «красного гардемарина» Л. Соболева. На мое счастье, в это время я написал множество новых стихов и заменил все выброшенное. Так книга «Станция Зима» неожиданно для самого автора превратилась совсем в другую книгу – «Обещание», куда из всей «зарезанной» Соболевым поэмы мне удалось включить лишь отрывок в виде стихотворения «По ягоды».

Одним из самых моих дерзких обманных маневров была публикация стихотворения «Ограда» – на смерть Пастернака, чье имя тогда в советской прессе было синонимом предательства Родины.

Напечатать это стихотворение даже без посвящения было невозможно, ибо образ Пастернака просвечивал столь явственно. В это время умер поэт В. Луговской. Я испросил у его вдовы Е. Быковой милостивое разрешение временно перепосвятить мои стихи о Пастернаке Луговскому, чтобы удалось пробить цензуру. Все читатели прекрасно поняли, о ком идет речь, а вдова Луговского, печально улыбнувшись, сказала: «Володя не обидится. Он это поймет». Вдова Луговского очень хорошо знала, что такое цензура, ибо ее муж при жизни так и не смог напечатать, может быть, свое самое лучшее: «Алайский рынок» и некоторые другие поэмы, написанные белым стихом.

Мои отношения с цензурой складывались весьма двойственно.

С одной стороны, мне удавалось иногда напечатать такое, что не удавалось никому, а с другой – мало кого из современных поэтов рассматривали под микроскопом так подробно, как меня. Долго я не мог напечатать даже такую строчку: «Неважно – есть ли у тебя преследователи». Приходилось печатать более нейтральное: «Неважно – есть ли у тебя исследователи». Какие же преследователи могли быть у нашего любимого народом поэта в его родной советской действительности?

Заглавие стихотворения «Одиночество» на несколько лет превратилось в «Верность». Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение «С усмешкой о тебе иные судят…» (1955) строчки: «Ты погляди – вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…» Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении «Мед», чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку «сошел с них столп российской прозы» приходилось много лет заменять на другую: «сошел с них некто грузный, рослый». Мой собственный монолог «Мне говорят – ты смелый человек» (1961) во множестве изданий проходил под заглавием «Разговор с американским писателем». Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: «Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?» Я спасительно придумал название для «непроходимой» песни Окуджавы – «Песенка американского солдата», и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение «Ир-пень» я даже не предлагал в печать – настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал «Знамя» при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:

Голодает Россия, ниша и боса, но зато космонавты летяг в небеса.

У меня старинный опыт «смягчать», я и «пожалел» редакцию: Голодает Россия, редеют леса.

Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру:

«Письмо одному писателю» – о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» ошибкой, «Опять прошедшее собрание», «Вы, которые каетесь» – об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; «Мертвая рука» (1963) – о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, «Самокрутки» (1963) – о том, как лживые газеты идут на раскурку, «Особая душа» (1963) – о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; «Вологодские колокола» (1964) – об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина – 24 года; «Письмо к Есенину» с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, «Письмо в Париж» – о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; «В ста верстах» – об ужасе и абсурде коллективизации – написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; «Баллада о большой печати» (1966) – политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах – через 22 года; «Елабужский гвоздь» (1967) – о самоубийстве Марины Цветаевой – через 21 год; «Русское чудо» – о старушке, зашедшей в валютный магазин, «Танки идут по Праге» (1968) – через 21 год; «Возрождение» (1972) – о неминуемом развале имперских структур – через 17 лет; «Афганский муравей» (1983) – о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане – через 6 лет. Есть ли совесть у тех людей, которые сейчас пытаются обвинить меня и других поэтов моего поколения в том, что во времена застоя мы якобы жили припеваючи, что нас якобы лелеяла партия. Если нас все-таки печатали, если все-таки нас время от времени выпускали за границу, то это только потому, что нас защищала любовь наших читателей. А такая читательская любовь, которая выпала на долю нашего поколения, – явление в истории мировой поэзии невиданное, хотя далеко не во всем мы такой любви были достойны, этой любовью наши читатели как будто додавали все недоданное тем нашим предтечам, которые были гораздо талантливей нас.

Наши стихи были времянками, в которые уже вселилось будущее. Уступая в культуре своим учителям XIX века и начала XX, мы, дети бараков и коммуналок, возможно, были сильней в инстинктах – в том числе и в инстинкте опасностей, и многое предугадали.

Я никому даже и не предлагал финальную строфу из стихотворения «Все, как прежде, все, как прежде, в этом городе» (1962).

А строфа была довольно выразительная: «Все обычно – и фасады, и названия, ни событий чрезвычайных, ни свержений, но во всем подозреваю назревание и возможность неожиданных движений».

10. Плата за кусочки правды

Цензура состояла из цензуры как таковой и из самоцензуры. Была самоцензура до написания, когда чувство самосохранения – одновременно спасительное и позорное – не позволяло даже нацарапать пером то, что таилось в душе. Была и самоцензура, которая заставляла выкидывать уже написанное.

Самоцензура, конечно, была не добровольной, а вынужденной. За право напечатать хоть кусочек правды приходилось расплачиваться либо потерями строк, либо смягчающим дописыванием. «Бабьему Яру» крупно повезло – он был напечатан без правки, лишь уравновешен двумя моими кубинскими стихотворениями на той же полосе. А вот в партитуру Тринадцатой симфонии Шостаковича под прямой угрозой запрещения этого гениального музыкального сочинения мной были добавлены строки, ничего существенно не меняющие в главном смысле текста, но просто лишние: «Я здесь стою, как будто у криницы, дающей веру в наше братство мне. Здесь русские лежат и украинцы, с евреями лежат в одной земле». Симфония исполнялась, правда, очень редко, а вот стихотворение не перепечатывалось в СССР 23 года. В 1984 году директор «Художественной литературы» В. Осипов согласился на включение «Бабьего Яра» в мой трехтомник лишь при условии, что в авторской врезке я выскажу осуждение жестокостей израильского государства по отношению к палестинцам, лишенным их собственной земли. Я ответил ему, что жертвы Бабьего Яра не могут нести за это ответственность, ибо при их жизни самого государства Израиль еще не существовало. Осипов не спорил, но со вздохом сказал мне, что иначе не сможет подписать мой трехтомник по не зависящим от него обстоятельствам. Тогда я предложил ему компромисс – напечатать эту врезку от имени издательства, а не от моего. Он только пожал плечами, красноречиво показывая глазами куда-то вверх. Мне надо было принимать решение Я задумался. За эти 23 года, прошедшие с напечатания «Бабьего Яра», выросло целое поколение, которое не имело физической возможности прочитать это мое проклятие антисемитизму, этот мой реквием по стольким невинно убиенным. За эти 23 года, как на дрожжах, вырос антисемитизм, толкающий советских евреев в эмиграцию, но садистски сочетающийся со столькими препонами в отъезде. Появилось образованное с горькой иронией от слова «спутник» слово «отказник». Подача евреями заявлений на выезд по закону порочного круга стала поводом для еще большего антисемитизма. Одна за другой появились несколько антисемитских брошюрок. Общество «Память» в той или иной форме всегда не дремало, ибо оно было частью общества. В то же время, если судить по заявлениям наших руководителей, еврейского вопроса у нас как бы не существовало. Я решил пойти на компромисс, чтобы все-таки вернуть «Бабий Яр» читателям, даже заплатив налог на него совершенно ненужной врезкой. Я надеялся на догадливость читателей, которые сообразят, что эта врезка появилась только для того, чтобы снова пробить «Бабий Яр», хотя я не одобрял и не одобряю ничьих жестокостей, в том числе и израильских по отношению к палестинцам, и палестинских по отношению к израильтянам. «Бабий Яр» был возвращен новым поколениям ценой этой не имеющей к нему никакого отношения врезки, а при следующих переизданиях я ее снял. Прав ли я был, идя на такой временный компромисс? С точки зрения максималистского пуризма – не прав, а с точки зрения стратегии борьбы за правду, когда за каждый ее кусочек приходилось платить? Вот и разберитесь в этом, потомки.

11. Хрущев – антисоветчик?

Луконин когда-то так пошутил: «Раньше всегда советская власть вела по отношению к поэтам политику кнута и пряника. Евтушенко стал первым поэтом, кто начал вести политику кнута и пряника по отношению к советской власти». В «Ирпени» у меня были мрачные строчки на тему этой шутки: «Как коня, хомутали меня хомутом, меня били кнутом, усмехаясь при том. А сегодня мне пряники щедро дают. Каждый пряник такой – для меня, словно кнут». Кстати, видимо, я правильно сделал, что при печатании в 1987 году выкинул из «Ирпени» злые строки про Хрущева, написанные в 1962-м: «Что – я этой эпохи лелеемый сын? Оцепляется проволокой Берлин, и в ООН по пюпитру, чуть-чуть под хмельком, обнаглевший хозяйственник бьет башмаком». А может быть, я был не прав в моей самоцензуре, даже если она была не от трусости, а от доброты? Все-таки эти жесткие, безжалостные строки – правдивый эмоциональный документ эпохи, и стоит ли его «смягчать» задним числом? В 1962 году, после выноса тела Сталина из мавзолея, я написал стихотворение «Наследники Сталина». Напечатать его было почти безнадежно. Когда я показал его Твардовскому, он сказал с мрачноватой иронией: «Спрячьте-ка лучше вашу антисоветчину в дальний ящик стола и никому не показывайте…» Так что от этих «наследников» даже «Новый мир» отказался. Но у поэтов моего поколения была особая типография – голосовая. Когда мы не могли напечатать стихи на бумаге, мы печатали их нашими юными ломающимися голосами на воздухе эпохи. Это был звуковой Самиздат. Тогда еще не было кассетных портативных магнитофонов, и запись с голоса авторучками и карандашами шла прямо в студенческие блокноты. Обычно поэзию записывали так: садились рядом четверо студентов, первый записывал первую строчку, второй – вторую и т. д. Отчаявшись напечатать «Наследников Сталина», я начал их читать. На первом же исполнении в Телевизионном театре (ныне ДК МЭЛЗа) несколько десятков людей встали и ушли, демонстративно хлопая стульями. Но на следующий день я шел по Кузнецкому мосту, и там на книжной толкучке уже продавали за трешку это самое стихотворение, напечатанное на пишмашинке под ярко-фиолетовую копирку. Твардовский оказался прав – нашлись добрые люди, которые меня сразу обвинили в «антисоветчине», и одним из них был не кто иной, как тогдашний председатель Союза писателей РСФСР Леонид Соболев. Редактор «Литературки» Косолапое, ранее мужественно напечатавший «Бабий Яр», когда я предложил ему «Наследников», честно признался, что не может решиться на это сам. Однако он дал мне телефон помощника Хрущева по культуре В. С. Лебедева и посоветовал отдать стихотворение ему. Я так и сделал. Лебедев был романтический интриган, влюбленный в Хрущева и тайно ненавидящий Аджубея. Впоследствии на встрече Нового, 1964 года, подвыпивший Аджубей надел женскую косынку на голову и отплясывал что-то вроде «барыни» в фойе и тащил меня домой – продолжать веселье, кто-то подошедший сзади, до боли сжал мой локоть и предостерегающе прошептал: «Евгений Александрович, не надо вам туда!» Это был Лебедев. Но в первый момент нашего знакомства Лебедев – небольшого роста провинциал в дешевеньком костюме, из-под брюк которою выглядывали голубые кальсонные завязочки, сиял, с гордостью сообщая мне. что он учился у моего деда Рудольфа Вильгельмовича математике (Как я догадался, сопоставляя даты, дедушка в это время был в заключении и мог преподавать математику только в одной из школ ГПУ.) Лебедев был фотографом-любителем и доверительно показывал мне фотоальбом, главными героями которого были Нина Петровна и Никита Сергеевич. Мне запомнилась одна фотография, где они оба умиленно слушают, подняв глаза к небу, невидимого соловья. Сентиментальный энтузиаст Лебедев пришел в восторг от моего стихотворения «Наследники Сталина», но затем задумался, наведя политический серьез на свое постепенно тускнеющее после восторженного сияния лицо. Он сказал, что в таком виде эти стихи даже Хрущеву трудно будет напечатать. И попросил меня сделать вставку, где бы прозвучала тема честного труда советского народа и тема героической победы над фашизмом, несмотря на сталинские репрессии. Кроме того, он попросил меня вставить слово «Партия» вместо слова «Родина». Мне пришлось пойти на эти уступки. Лебедев сказал, что он должен улучить особый момент, чтобы показать это стихотворение Хрущеву. Прошло несколько месяцев. Я работал на Кубе вместе с Калатозовым и Урусевским, когда разразился Карибский кризис. Прилетевший для переговоров с Фиделем Микоян на официальном приеме вынул из кармана привезенную им свежую «Правду»:

– Вот как меняются времена, товарищ Фидель. Раньше бы за такие стихи этого молодого поэта посадили бы…

Это было мое стихотворение «Наследники Сталина», напечатанное ровно за день до Карибского кризиса. У самих наследников Сталина оно вызвало шок. Несколько крупных партаппаратчиков ЦК и МК КПСС написали Хрущеву письмо с жалобой на редактора «Правды» П. Сатюкова, напечатавшего на страницах партийной газеты эти антипартийные стихи. Они не знали, что это стихотворение было доставлено в «Правду» на военном самолете с резолюцией самого Хрущева. Как это произошло?

Микоян рассказал мне, что Хрущев и он, находясь на отдыхе в Пицунде, побывали в абхазском селе. Когда председатель колхоза, старик абхазец, стал рассказывать о злодеяниях Сталина в Абхазии, Лебедев, почувствовав сентиментально-гневное настроение Хрущева, подложил ему мое стихотворение. Вот как были напечатаны «Наследники Сталина». Название сразу стало нарицательным. На одном из секретариатов ЦК Хрущев, потрясая письмом «наследников Сталина» против моего стихотворения, кричал: «Если эти стихи Евтушенко и повесть Солженицына антисоветские, тогда я тоже антисоветчик!» Разъяренный Хрущев «под настроение» дал указание Ильичеву подготовить резолюцию ЦК об отмене цензуры. Испугавшийся развития либерализации Ильичев хитроумно подготовил зал с выставкой модернистов внутри официальной выставки в Манеже и затащил туда Хрущева. Хрущев, до этого никогда не видевший абстракционистов, пришел в сильнейшее раздражение. Особенно привела его в ярость картина, на которой были изображены красные пятна, похожие на лужи крови, неосмотрительно, а может быть, нарочно названная художником «Октябрь». Тут-то Ильичев, Суслов и прочие подсказали, что рано еще отменять цензуру, иначе наводнение буржуазных влияний смоет все завоевания Октября. После этого Хрущев и начал резко «закручивать гайки», обрушившись на художников и писателей. День перед Карибским кризисом был, пожалуй, последним днем, когда «Наследники Сталина» могли быть напечатаны при Хрущеве. Я смог их напечатать без вписанных двух строф и слова «Партия» только через 26 лет – в «Неделе». Любопытно и страшно, что и через четверть века это стихотворение снова вызвало поток возмущенных писем.

Был ли я прав, согласившись на поправки? Думаю, да. Даже в правленном виде это стихотворение сыграло свою роль в истории, особенно потому, что было напечатано в «Правде», а не в эмигрантском журнале. В конце пятидесятых – начале шестидесятых годов, когда не существовало политики, а была лишь ее видимость, одинокими фигурами с гражданской репутацией народных депутатов являлись поэты, а их стихи были единственными политическими речами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю