Текст книги "Волчий паспорт"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
8. Бреясь перед зеркалом Блока
Рассказывали, что, когда Александр Блок приехал в свою усадьбу во время революции, которую он сам апокалиптически пророчил, он увидел только руины и пепел. Вдруг среди руин что-то блеснуло. Это были осколки фамильного зеркала.
Блок подобрал самый большой осколок и целый день ходил с ним по пепелищу, будто надеясь на то, что этот уцелевший осколок спрячет в своей глубине хотя бы кусочек истории.
Обросшие щетиной красногвардейцы, словно сошедшие со страниц его поэмы «Двенадцать», приказали великому поэту остановиться и подержать осколок зеркала перед ними, пока они побреются.
Апостолы революции в пулеметных лентах на груди крест-накрест были не совсем довольны, что на этом осколке чернела копоть пожара, затуманивающая их полные революционной непримиримости лица, и они, недовольно чертыхаясь, протирали зеркало татуированными ручищами и краями тельняшек. А поэт оставался в роли Хранителя Зеркала.
Что такое русская литература?
Это – разбитое войнами и революциями зеркало, чьи осколки все-таки снова срослись, сохранив в глубине все, что в нем отражалось.
Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции», этим определением сразу его ограничив до односторонней убогости. Литература – это зеркало и революций, и контрреволюций.
В глубине этого зеркала и груды оленей, убиенных царской аристократией, даже не подозревающей о том, что скоро такими же грудами они будут лежать сами, убиенные собственными бывшими крепостными. В этом зеркале Россия то со слабовольным безжизненным лицом Николая Второго, то с хитроумно-сумасшедшими глазами Распутина, то с адвокатской жестикуляцией Керенского, то в парике загримированного Ленина, то с трубкой Сталина, сквозь которую дымом вышло больше человеческих жизней, чем в трубы газовых печей Освенцима, то со смекалистой картошин кой хрущевского носа, то с магнетическими глазами-лампочками Горбачева, впрочем вскоре перегоревшими, то с вырубленным из уральского камня ельцинским подбородком, иногда почему-то кажущимся, по боксерской терминологии, стеклянным.
Есть русская пословица: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Но история – та редкая женщина, которая не любит смотреться в зеркало. Она все протирает и протирает его, будто может исправить свое лицо.
Сам двадцатый век девальвировал все учебники истории двадцатого века.
В предскасательстве ошиблись все – и Ленин, считавший, что коммунизм неизбежен, и Троцкий с его тезисом о перманентной революции, и Сталин с его идеей реализации аракчеевского марксизма в отдельно взятой стране, и Хрущев с его обещанием вырыть капитализму могилу, и Солженицын, мрачно суливший завоевание мира коммунистами, и Горбачев, безнадежно пытавшийся спасти либерализацией антилиберальную по сути систему, и Ельцин, обещавший выкорчевать все привилегии. Пророчества льстят самолюбию. Я и сам совершенно искренне писал в «Братской ГЭС»: «Сквозь войны, сквозь преступления, но все-таки без отступления идет человечество к Ленину, идет человечество к Ленину». Но ленинизированная часть человечества вдруг увидела, что в направлении указующей со множества пьедесталов руки – тупик, и поспешно начала выбираться из него.
Бойтесь указующих рук, даже если они показывают в сторону, противоположную прежнему тупику. Там с ухмылочкой близнеца-хитреца вас может поджидать другой тупик. В нем тоже могут оказаться и просто грязные лужи, и лужи крови.
Однажды я наткнулся на фотографию юного царевича Алексея с его добродушно-усатым дядькой-матросом. Рядом был велосипед специальной конструкции, чтобы предохранить от падения мальчика, страдавшего гемофилией. Но теперь мы знаем то, чего не знает мальчик на фотографии. Мы знаем, что этот дядька-матрос предаст своего воспитанника, присоединится к тем, кто издевался над царской семьей. Но многие из тех, кто расстреливал царскую семью, окажутся расстрелянными сами. Неостанови-мость крови – гемофилия – это национальная болезнь России. Она берет начало во времена татаро-монгольского ига, когда русские князья бесконечно сражались друг против друга, вместо того чтобы объединиться. Тогда и зародилась национальная традиция, которой не стоит гордиться, – привычка к проливаемой русскими русской крови.
Социализма у нас никогда не было. Под псевдонимом социализма у нас образовался скрытый феодально-монархический строй. Разве Сталин не был царем, а секретари обкомов – феодалами? Под псевдонимом СССР скрывалась все та же российская империя. Феодальный социализм, убив царевича Алексея, вместо него стал наследником престола, унаследовав гемофилию. Демократия у нас пока тоже феодальная, гемофильная. Кровь продолжает неостановимо литься – и вокруг России, и внутри, – кровь национальных конфликтов на бывших окраинах империи, кровь в Чечне, кровь междоусобицы между парламентом и президентом, кровь заказных убийств.
Россия всегда была страной высочайшей культуры, но одновременно страной политического бескультурья. К собственной свободе мы ошеслись некультурно. Свобода людей, не достойных свободы, опасна для них самих. Герцен писал: «Нельзя людей освобождать больше, чем они освобождены внутри».
Не хотелось бы, чтобы какой-нибудь поэт XXI века, подобно Александру Блоку, бродил по руинам с обломком зеркала, в котором отражаются только трупы и пепел.
Я бы хотел, чтобы мы взглянули в зеркало истории и увидели бы там только такие собственные лица и лица наших детей, на которые не стыдно смотреть.
9. За что нам не стыдно
За что нам стыдно, мы все знаем.
Но разве нам должно быть стыдно за то, что мы избавили человечество от страха третьей мировой войны? (Хотя любой матери, теряющей сына, все равно, где она его потеряла – на мировой войне или на локальной, где-нибудь в Чечне или в Таджикистане.)
Нам не должно быть стыдно за то, что мы больше не боимся «черного ворона», который может любого из нас увезти на Лубянку или в психушку (хотя мы боимся быть ограбленными и убитыми на улице или в собственном доме).
Нам не должно быть стыдно за то, что больше нет только одной – единственной партии, которую мы обязаны любить с детского сада (хотя трудно полюбить даже одну из, кажется, полусотни зарегистрированных партий).
Нам не должно быть стыдно за то, что какой-никакой, а все-таки существует выбор при голосовании в Думу или за Президента (хотя порой хочется увидеть в списке кого-то иного, кто, может быть, еще не родился).
Нам не должно быть стыдно за то, что больше нет политической цензуры (хотя есть цензура коммерческая, переходящая в политическую), за то, что нет очередей в магазинах (хотя есть очереди безработных, ищущих трудоустройства), за то, что нет унизительных выездных комиссий (хотя большинству нашего народа невесело знать, что ты можешь съездить в Париж, но на это не наскребешь денег за всю жизнь).
Нам не должно быть стыдно за то, что, если ты верующий, ты можешь не скрывать свою веру и ходить в любую церковь, мечеть, синагогу или костел, и тебя никто за это не будет преследовать (хотя многие из самих священников нетерпимы к другим религиям, одновременно подторговывая табачком и собственной лояльностью властям).
Нам не должно быть стыдно за то, что в магазинах сейчас есть все (хотя одновременно стыдно, что почти все не наше).
Все это, конечно, очень несовершенно, а порой и хрупко. Но не надо забывать, что ВСЕГО ЭТОГО ЕЩЕ НЕДАВНО НЕ БЫЛО И НЕ МОГЛО БЫТЬ.
Нам не надо возвращаться ни в наше давно, ни в наше недавно.
Нам надо думать о том, чего еще не было, но должно быть.
О том, за что не будет стыдно.
Между стыдом и страхом есть два промежуточных состояния. Одно из них – это страх стыда, другое – стыд страха.
Некоторые люди, страшась возвращения прошлого, предпочитают страху стыд и лишь пытаются выбрать из двух зол меньшее. Это «поддержка с грустным вздохом». Но маленькое зло имеет опасное свойство вырастать на дрожжах такой поддержки в зло большое. История показывает, что один и тот же человек в разных периодах может быть пробудителем общества, а затем сам может стать тормозом разбуженных им сил. События очень часто обгоняют людей, которые были во главе событий. В истории важно не только вовремя появиться, но и вовремя уйти, желательно передав бразды правления в надежные руки. Уровень демократии определяется именно спокойствием передачи власти.
В истории России еще не случилось такого естественного плавного перехода.
Хрущев, не расправившись физически со своими противниками – Маленковым, Молотовым, Кагановичем и анекдотически звучащим «примкнувшим к ним Шепиловым», создал прецедент, спасший его самого, когда он был скинут, но неправдоподобно остался жив, ходя в театры и потихоньку надиктовывая мемуары. Однако из политической жизни он был изгнан.
Горбачев был автором таких серьезных перемен в обществе, которые не позволили его политически изолировать, хотя, может быть, Ельцину этого и хотелось. Горбачев неудачно, но все-таки баллотировался в президенты России, он выступает со сдержанными, но откровенно оппозиционными интервью, постоянно ездит за границу. Это нормально в нормальном государстве, но в Российском неслыханно!
А может быть, постепенно это тоже станет нормальным?
Вся история России – история политических землетрясений.
В сейсмически опасных районах строители обычно предусматривают особую структуру фундамента. Сейчас главное – выработать инфраструктуру, позволяющую независимо от того, в чьи руки переходит власть, избегать разрушений. Так будет спокойней и россиянам, и человечеству.
19 августа 1991 года прошлое хотело опять въехать на танках в настоящее и будущее России.
Ельцин сыграл тогда историческую роль.
Тогда я не мог и представить, что начнется война в Чечне и я откажусь получать орден «Дружбы народов» из рук президента, отдавшего приказ о начале этой войны.
Я не мог представить, что в 1993 году российские танки в центре российской столицы начнут палить по российскому парламенту.
У Ельцина есть решающий для его окончательной исторической репутации шанс – создать прецедент плавного перехода власти из рук в руки. Если он выполнит свое обещание и станет первым правителем России, добровольно передавшим скипетр в руки выбранного народом преемника, возможно, вся история России с этого момента изменится.
Но чьи это будут руки?
Неважно чьи – лишь бы они были чистые.
10. Нельзя играть плохо на таком стадионе, как Россия
– Никак Евтушенко? – раздался женский голос, когда я шел по коридору Белого дома 19 августа 1997 года.
Я настолько был занят мыслями, что никого в этот момент не замечал, и, подняв голову, увидел небольшенькую женщину в рабочем халате, протиравшую ручки высоченных дверей одного, видимо, важного кабинета. Фамилия на кабинете была мне незнакома.
– Постарел ты… – сказала женщина и вздохнула. – Все мы постарели…
Но, несмотря на «гусиные лапки» у глаз, сами глаза у нее были живые, девчоночьи, незамужние.
– Я тебя с того самого, как его… пучта не видела… (Она так именно и сказала – пучта). А что тут в октябре девяносто третьего делалось – Господь не приведи. Вы вот из-за политики ссоритесь, канализацию перекрываете, а мы, уборщицы, всем этим дышать должны… А ты что-то сюда давненько не захаживал…
– Да как-то незачем было, – сказал я правду.
Я шел на прием к одному из первых в стране по так называемому рейтингу так называемой общественной ненависти человеку. Впрочем, кто составляет эти рейтинги и как – для меня всегда было загадкой. Однажды в рейтинге поэтов одного постмодернистского альманаха я нашел себя на восемьдесят девятом месте, что тоже неплохо – как-никак, первая сотня. Но вот Булат Окуджава верил в этого человека, к которому я шел. Я последний раз разговаривал с этим человеком года три назад. Он уже тогда занимал крупную государственную должность, хотя ютился в крошечном кабинете.
Во время того разговора я процитировал ему недавно написанные строки:
Не снизойдет спасенье из Москвы.
Оно взойдет по Вологдам,
Иркуте кам.
Спасенье будет медленным,
лоскутным,
но прирастут друг к другу лоскуты.
Он вдруг встрепенулся:
– Где можно достать эти стихи?
Я ему сказал, где они были напечатаны, и попрощался, будучи уверенным, что он сразу про это забудет.
С той поры много волы и крови утекло, а на него было вылито много ушатов грязи. Его то снимали, то назначали, то переназначали. В одной газете его назвали «обманщиком народа» Я, правда, плохо его знал, но, кажется, он не подходил под это определение. А вдруг, не желая никого обмануть, он обманулся сам? Разве история порой предательски не обманывает даже самых умных людей? Для того чтобы понять другого человека, надо представить себя в его шкуре, на его месте. Мы с непозволительной легкостью называем чужие ошибки злым умыслом Сталинская паранойя сидит даже в антисталинистах. Но, может быть, я настолько боюсь ошибиться в плохую сторону, что всегда ошибаюсь наоборот?
На сей раз мне пришлось его немного подождать.
В прихожей на вешалке был готов к дороге костюмный мягкий чемодан на молнии – сразу после разговора со мной этот человек должен был лететь на похороны его студенческого друга, убитого снайперской пулей.
– Вы были на открытии нового стадиона? – спросил я в середине разговора.
– Мне не до футбола. – сказал он, не жалуясь, но невесело. В нем всегда была сдержанность, под которой, как я предполагаю, скрывается раненость нелюбовью стольких людей. Но он эту нелюбовь переносил с достоинством.
– Новый стадион красив, ничего не скажешь… – продолжал я. – А вот играли наши со сборной мира позорнейше – даже не пытались выиграть… Президент сначала сиял, а потом скис – его даже показывать перестали… Знаете, какая метафора у меня возникла: Россия с ее бескрайними просторами – это, в сущности, гигантский прекрасный стадион. На таком стадионе нельзя играть плохо. А мы этот стадион позорим…
– А что нужно сделать, чтобы играть лучше? – спросил он, смертельно устало, но внимательно.
– Помните – в начале было Слово, и Слово было Бог. Нужны слова, которые бы придали смысл жизни, объединили бы людей. Посмотрите на иностранных спортсменов – с какой само-забвенностью они шепчут на стадионах слова своих национальных гимнов, когда поднимается их флаг… А мы уже столько лет мычим наш бессловесный гимн, аки жвачные животные… Мы не знаем, куда мы идем, и поэтому не знаем, какие у нашего гимна должны быть слова… Но дело не только в гимне… Какое общество мы строим? Ради чего живем? У нас в стране сейчас никто не говорит слов, которые могут вдохновить, запомниться навсегда, стать формулами смысла жизни…
– Не спрашивай у своей страны, что она может сделать для тебя, спроси себя, что ты можешь сделать для своей страны… – со вздохом и некоторой завистью процитировал он Джона Кеннеди. – Это он сам написал или его спичрайтеры?
– Может, и сам… А может быть, Артур Шлезингер. А может быть, вместе… Главное, что это было сказано и забыть этого нельзя…
– Но это вы, писатели, должны писать то, чего нельзя забыть…
– А забывать нас, писателей, можно? Вы прочли мое открытое письмо президенту, премьер-министру и вашей троице об отчаянном положении многих литераторов?
– Какое письмо? – вздрогнул он, и я почувствовал, что он не притворяется. – Я, правда, был в отпуске, но как же они мне не положили его на стол?..
– А президенту тоже не положили?
Выдержка на мгновение покинула его. Он стиснул виски ладонями и прошептал, как будто понимал, что его могут подслушивать и в собственном кабинете:
– У нас самая тупая бюрократия. Ее ничем не пробьешь…
Потом он попытался улыбнуться:
– Ничего, пробьемся…
– Вы нашли то мое стихотворение, которое я вам процитировал три года назад? – спросил я.
– О лоскутном одеяле? Разумеется, нашел, – ответил он, прощаясь, и добавил: – За многое, конечно, стыдно. Но все-таки подвижки есть…
Я шел по коридору и думал: «Что он за человек? Можно ли быть чистым в политике? Имеем ли мы право окончательно судить о людях, которым еще, может быть, многое удастся сделать? А кто такие мы все? Это когда-нибудь скажет только история…»
Был уже глубокий вечер. Коридоры Белого дома заметно опустели, и только вдалеке что-то размеренно пошумливало.
Это была та же самая уборщица, катящая пылесос на резиновых колесиках.
Она по-свойски крикнула мне сквозь подвывание пылесоса.
– Надо бы тебе про нас, про уборщиц Белого дома, стихи написать. Я тебе такие темы подкину – закачаешься…
11. Мне не жалко советской власти
Мне не жалко советской власти, потому что ей не было жалко миллионов загубленных ею людей. Она должна была развалиться, как царизм, которому людей тоже не было жалко. Отсутствие жалости к людям какой-либо государственной системы в конце концов оборачивается безжалостностью людей к данной системе. Пусть это помнит, как предупреждение, сегодняшняя система, еще незаслуженно называющая себя демократией, ибо она, к сожалению, унаследовала от советской власти безжалостность к людям. Какая разница, как называет себя безжалостность – социализмом, или каин-тализмом, или еще как-нибудь. Двадцать первый век на пороге. Чего бы я от него хотел? Я хотел бы, чтобы он научился жалеть людей.
12. Прощание с двадцатым веком
Я расстаюсь с двадцатым веком, как сам с собой.
О некоторых людях говорят с восторженным придыханием: «О, это человек девятнадцатого века…» Про меня так сказать невозможно. Я человек только двадцатого века.
Такой «несовместимый» поэт, в котором революционно-романтические иллюзии так перепутаны с их опровержением, мог появиться лишь во второй половине этого века и лишь в России – не в дореволюционной, а только в советской – однопартийной, подцензурной, трудновыездной. Я благодарен двадцатому веку, потому что другого у меня не было.
Во мне – болезни этого века, его надежды, заблуждения, страхи, его ограниченность, суматошность, и припадки то неуверенности, то мегаломании, и наивная, но, слава Богу, неизлечимая вера в то, что братство людей все-таки возможно.
Мы оба – и двадцатый век, и я – не подходим ни только под положительную, ни – я надеюсь – только под отрицательную мерку. Но двадцатый век и меня не разорвешь. По выражению Цветаевой, «мы – сросшиеся».
Жизнь как приключение
1. Почему я не играю в карты (рассказ по рассказу моего отца)
И, кончив недобрую драму, Насмешливо бросить в века Последнюю эпиграмму С подножия Машука…
Александр Гангнус. 1932 г.
В ночь с 17-го на 18 июля 1932 года двадцатидвухлетний геолог из Москвы Александр Рудольфович Гангнус, с мягкими карими глазами и с такими же мягкими манерами недобитого интеллигента, играл в «очко» с начальником сибирской станции Нижне-удинск в его прокуренном кабинете.
Со стены за ними неодобрительно наблюдал портрет Сталина, которого тогда уже начинали называть вождем, и даже великим, с легкой, но неосторожной руки еще не расстрелянного Карла Радека.
Сквозь висящие на окне липучие ленты, облепленные погибшими мухами, на противоположной стороне маленькой привокзальной площади с чахлыми деревцами и посеребренной карликовой фигуркой Ленина молодой геолог мог видеть светящийся не всеми, но некоторыми окнами родильный дом, где в этот момент мучилась схватками его жена – Зина Евтушенко, тоже двадцати двух лет и тоже геолог.
Еще находящийся в ней ребенок был зачат в прошлом году в походной палатке над Ангарой под шум волн и потрескивание медленно угасающего костра на месте изысканий будущей Братской ГЭС – той самой, о которой их сыну через тридцать с лишним лет будет суждено написать поэму.
Сразу после рождения его увезут из Нижнеудинска к бабушке, на соседнюю станцию Зима, которую он и будет по праву считать родиной.
Теперь, позабыв про весну и про смелость,
Про трусость, про душные сумерки трюма,
Вы стали другими, вы переоделись,
Вы носите из коверкота костюмы.
И вы позабыли, как где-то, когда-то,
Хватаясь за небо, за солнце, за воздух,
Вы мчались вперед на корвете крылатом,
Дорогу ища в очарованных звездах.
– Как же это, простите, можно одновременно хвататься за солнце, если ищешь дорогу в звездах! – однажды с сомнением поскреб затылок местный гинеколог, известный своим скептицизмом и поэтому слывший самым умным человеком в городе. Однако в данном случае его чуть не разорвали на куски его ниж-неудинские пациентки, несмотря на то что, фигурально выражаясь, он держал тайны их самых интимных мест в своих руках. Но даже он, с их точки зрения, не имел права усомниться в одном из тех редких геологоразведочных мессий, которые время от времени нисходили откуда-то с таежных гор вместе с романтическим запахом костров в тоскующие по возвышенному крупнобревенчатые дома-крепости с тяжелыми ставнями на железных болтах, с белосахарными горками подушек на кроватях, с подоконниками, уставленными алыми геранями в горшочках и чайными «грибами», похожими на заржавелых медуз, мучающихся в стеклянных трехлитровых банках.
Гангнус декламировал не завывая, а лишь чуть-чуть нараспев, не теряя ни смысл за счет музыки, ни музыку за счет смысла, слегка откинув красиво посаженную голову с аккуратно зачесанной набок челкой такого же карего цвета, как его глаза.
В карты он играл нельзя сказать, чтобы не азартно – но в то же время несколько небрежно, слегка отсутствующе, не отдаваясь этой игре целиком, как будто в мыслях его шла совсем другая игра – гораздо более интересная. Это заставляло нервничать тех, кто вцеплялся в каждую новую карту, как в последнюю надежду, и, может быть, поэтому они и проигрывали.
Одет он был, как большинство геологов, – в защитного цвета штормовку с капюшоном, в старательскую клетчатую фланелевую рубаху, в брюки из «чертовой кожи», запыленные, оббитые о скалы сапоги, но все на нем выглядело элегантно-аристократически.
С начальником станции уже давно все происходило наоборот. Что бы он ни надевал, как бы ни были накрахмалены его рубашки, как бы ни были выутюжены брюки его женой – буфетчицей той же самой станции, ничто на нем «не сидело», все смотрелось мешковато. Исчезла военная выправка. Он умирал от зависти к этому Гангнусу, хотя остатки офицерской чести заставляли начальника станции понимать, что завидовать некрасиво. Он чувствовал, что опускался, оплебеивался, но ничего не мог с собой поделать. А его собственная жена ну прямо таяла от этого Ганг-нуса, которому в карты так везло, как будто он их тоже околдовывал, как женщин.
Вот и сейчас, хотя буфет уже давно было пора закрывать, жена начальника вальяжно полувплыла в кабинет с кокетливо воткнутым в торт ее шестимесячной завивки багряным георгином, выдранным из станционной клумбы, деликатно задержалась в дверях и спросила томно романсовым голосом:
– Мужчины, может, еще водочки под омулька? Мне только-только проводник с иркутского скорого лагушок доставил. Рыбацкий засол. Во рту тает…
Напряженно банкующий начальник станции сделал страдальчески утихомиривающий жест, пытаясь усмирить ее гостеприимство. Жене даже не приходило в ее голову с этим клумбовым георгином, насколько плохи сейчас были дела ее мужа.
– А я с удовольствием, – воскликнул Александр Рудольфович. – Обожаю омуля… Как я без омуля буду жить в Москве! – и добавил, задержав взгляд с невольно обольщающей пристальностью на могучем бюсте: – И вообще без Сибири и ее людей!
– А как мы тут будем без вас, Александр Рудольфович, – вздохнула буфетчица всем бюстом.
– Как были, так и будем… – оборвал ее начальник станции. – Шла бы ты домой…
– Ну, дайте я хоть на столе приберу… – не отрываясь глазами от геолога, явно не хотела уходить буфетчица.
– Мы уж как-нибудь сами… – ерзанул на стуле изнывающий от ее незваного появления начальник станции.
– Нет, я не уйду, если не послушаю хотя бы одно стихотворение Александра Рудольфовича… – Буфетчица упрямо скрестила на груди руки. Руки были красные от стирок и мытья посуды и большущие, но на такой необъятной груди показались маленькими. – А то Александр Рудольфович сразу уедут от нас, как только ребенок родится, и от кого я тогда стихи услышу в нашей-то глухомани… Ну, Александр Рудольфович, хоть что-нибудь малюсенькое, а вообще-то лучше, если подлиннее.
– Не смею отказать, – галантно сказал геолог, заглянув в свою карту, но отложив ее.
Мы с вами такие чужие,
А было когда-то – и нас
Смертельные бури кружили,
Но кто-то нас подленько спас.
Спасение нас унижало,
Рискованность раздавив,
А выплеск мятежности жалок,
Как ветра ненужный порыв.
Мы с вами, и дерзко и грубо
Взглянувшие в бездну веков,
Сожмем подозрительно губы
Над лирикой чудаков.
Неслышно скользя по поэме
Холодным мерцанием глаз,
Вы – знаю я – меряли время,
Шагнувшее через нас.
Стихами про жизнь не расскажешь,
И это сказали мне вы
Под ветра удушливый кашель
На серых гранитах Невы.
– Как печально и красиво, – вздохнула буфетчица с глазами на мокром месте. – Но в одном не согласная я с вами, Александр Рудольфович. Ну, чем еще можно рассказать про жизнь, если не стихами… А ведь когда-то и вы стихи писали, Виталий Севастьяныч, и даже мне посвятили одно… Да я ухожу, ухожу. – И дверь за ней закрылась неохотно и тоже печально.
– Игра, между прочим, продолжается… – на всякий случай напомнил начальник станции. – Александр Рудольфович, вы сейчас мысленно не на серых гранитах Невы?
– И там тоже… – с расстановкой сказал геолог. – Честно говоря, забыл, что у меня за карта. – И еще раз взглянул на карту, лежащую лицом вниз.
«Он и нас всех забудет, когда уедет…» – молча скрипнул зубами начальник станции.
– Ну, ваше слово…
– Да, право, не знаю, каким оно будет, это мое слово… – продолжая вглядываться в карту, но явно думая о чем-то другом, пробормотал геолог.
«Для него эти деньги – ничто, а для меня – все… И он так легко позволяет себе этого не понимать… Может быть, поэтому он и выигрывает? Такой гений, как Достоевский, проигрывал в карты, наверно, потому, что смертельно хотел выиграть, и это ослабляло даже его великий ум… Не надо ничего смертельно хотеть – это плохо кончается…» – И начальник станции постучал костяшками пальцев по столу. – Так что, Александр Рудольфович, по банку, а?
– Ну, если вам так угодно… – И геолог неторопливо и даже нарочито лениво – как раздраженно показалось начальнику станции – взял вторую карту.
Начальник станции оледенел в ожидании, а геолог, словно дразня его, совсем без восторга, а как бы нехотя, открыл обе карты:
– Насколько я понимаю, два туза – это двадцать одно. Уж извините, Виталий Севастьяныч. Может, кончим игру? А то мне сегодня везет до неприличия…
«А вдруг он шулер – интеллигентный, тактичный, пишущий стихи шулер? Все шулеры наверняка должны быть хорошими актерами», – мелькнула воспаленная мысль у начальника станции, и, хотя за свою подозрительность ему стало стыдно, он на всякий случай кончиками пальцев прощупал карты – но на картинках не было никакого надреза бритвой посередине, и десятки не были срезаны сбоку, чтобы их легче было вытягивать. Рубашки карт тоже были вроде в порядке – никакого крапа не просматривалось. И вообще, этот Гангнус выглядел до отвращения порядочным человеком, к которому не подкопаешься. Но, если он порядочный человек, почему ему так фартило? Это же было дьявольски несправедливо по отношению ко всему остальному человечеству и особенно к нему, начальнику станции. Разве он не заслуживал если не выигрыша, то хотя бы отыгрыша?
– Теперь вы банкуете… – Начальник станции отпихнул от себя заколдованную колоду.
Гангнус принял ее без особого воодушевления, но, когда стал тасовать, несколько раз прищелкнул колодой с каким-то особенно щеголеватым изыском.
У начальника станции было такое униженное чувство, как будто его самого небрежно щелкнули по носу.
Начальник станции мрачно воспламенился, дважды ударил по банку и дважды проиграл.
– Стук! – сказал Александр Рудольфович, растасовав карты и с подчеркнутой уважительностью дав начальнику станции снять. Начальник станции пересчитал деньги на дне своей форменной фуражки. Их было всего на пятерку больше, чем сейчас скопилось в банке.
– По банку! – сказал он с пересохшим ртом.
Зрители замерли, а станционный бухгалтер нервно передернулся, и не без причины.
– Вы уверены, Виталий Севастьянович? – пытаясь скрыть жалость, отчего она невольно стала еще заметней, переспросил Гангнус. – Может быть, сыграете на половину? Ведь вам потом банковать… А если проиграете, что же вы в банк-то будете ставить?
Начальник станции побагровел от оскорбившей его заботливости геолога и буркнул, протягивая за картой не слушающуюся разума руку:
– Александр Рудольфович, не кажется ли вам, что вы слишком молоды для того, чтобы быть моей нянькой?..
Первым к начальнику станции пришел трефовый валет, чем-то похожий на того молоденького прапорщика, который в отличие от него когда-то не перешел на сторону красных, не бросил обреченного адмирала Колчака, а остался с ним до конца – до байкальской проруби.
Второй картой был туз, который был бы лучшим подарком, приди он первым, а сейчас совсем не нужный и даже опасный. Всего-навсего набралось тринадцать, а это была цифра для кого счастливая, а для кого нет. Скользкая была цифра. Надо было прикупать, но можно было и попасться на перебор. Начальник станции запоздалым чутьем попавшего в медвежью яму зверя представил, что следующая карта может быть убийственной для него десяткой, и с наигранным торжеством хрипло выдохнул, пряча карты во вспотевших ладонях:
– Себе.
Александр Рудольфович открыл свою карту. Это был червовый туз с прилипшим к нему одиноким колечком лука, спрыгнувшим с остатков винегрета на стол.
«К этому Гангнусу даже лук липнет. Сейчас будет десятка», – с тоской подумал начальник станции.
Но вместо десятки в руки Александра Рудольфовича из колоды выпрыгнула изрядно потрепанная жизнью, но все еще вполне приемлемая как женщина – бубновая дама. Она была опять на кого-то похожа, но на кого – начальник станции сообразил не сразу, а когда досообразил – поморщился. Эта карта была похожа на сияющую от счастья, свалившегося прямо на ее шестимесячный перманент, его собственную простолюдинку-жену, оказавшуюся в руках этого московского гусара – то бишь геолога.
Геолог исподлобья взглянул, но не на лицо начальника станции, а на его пальцы, сжимавшие две карты слишком судорожно для того, чтобы у него было двадцать – или даже на худой конец, семнадцать – восемнадцать.
И Гангнус сделал нечто, совершенно не предвиденное его карточным соперником, – он остановился на четырнадцати!
– Извиняюсь, Александр Рудольфович… – лихорадочно суетнулся бухгалтер. – Вы не думайте, что мы тут все провинциалы и правил не знаем… Очень даже знаем! Но банкомет должен прикупать к пятнадцати! Это обязаловка…
– К пятнадцати, но не к четырнадцати… – улыбнувшись, покачал головой геолог.