355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Ягодные места » Текст книги (страница 7)
Ягодные места
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:35

Текст книги "Ягодные места"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

7

Иван Кузьмич Беломестных как будто что-то предчувствовал в этот день.

Его черная, с белой звездой во лбу корова Зорька, всегда обычно смирная, когда он доил ее, утром пошалила малость в стайке и опрокинула копытом подойник. Чарли что-то чересчур ластился к нему, искательно терся о сапог, заглядывал в глаза. Иван Кузьмич подумал о том, как странно устроено собачье лицо. Даже если весело собаке, глаза у нее все равно остаются грустными. Не может улыбнуться собака лицом, она улыбается, только хвостом и повизгиванием. А если собаке грустно, то глаза у нее делаются такими тревожными, как будто все на белом свете находится под неведомой угрозой, чуемой только ею, собакой. Еще подумал Иван Кузьмич о том, почему так короток собачий век. Наверно, потому, что собака устроена тоньше человека и умирает так рано не то чтобы от чрезмерных чувств, но от чрезмерных предчувствий. Каждый раз, когда хозяин уходит из дому даже ненадолго, собаке кажется, что он покидает ее навсегда. Никто не умеет так ждать, как собака, и бывает, собаки ждут даже умерших хозяев, приходя на их могилы. За долгую свою жизнь похоронил Иван Кузьмич много собак, и Чарли, пожалуй, окажется той собакой, которая переживет его и будет ждать его возвращения из смерти. А ведь случалось, пинал его Иван Кузьмич под горячую руку. И добрый человек бывает жесток под горячую руку. Мало ли жестокостей понаделано в мире под горячую руку вовсе не жестокими людьми! Доброе дело можно превратить в жестокость, а вот жестокость уже ни во что доброе не превратится. Иван Кузьмич не был жесток, а вот жестковат – частенько. Но кто его знает, где граница между жестокостью и жесткостью. Жестковат был с матерью. Бывало, мать скажет: «Расскажи мне, сынок, чо с тобой…», а он в ответ по-бирючьи: «Чо рассказывать-то…» Бывал жестковат с женой. Она ему: «Ваня, ну хоть словечко ласково шепни…», а он пробурчит что-то недовольное. Жену он любил, а вот нежным с ней не был: нежность считал бабьим делом, а не мужицким. Жестковато воспитывал сыновей – ставил в темный угол коленями на горох, ремнем пользовал. Полегли на войне все трое – теперь их не приласкаешь. С Ксютой тоже был жестковат. Как будто часть ревности, обращенной к покойной жене, повернул на нее Иван Кузьмич, спрятать от мира старался, а что из этого вышло? Всего нежного, не сказанного вовремя, уже не скажешь, а всего грубого, сказанного, уже не воротишь. Размышлял Иван Кузьмич о том, что люди почему-то стесняются свою доброту обнаруживать, как будто доброта – это стыдная человеческая слабость. Сильными хотят выглядеть люди, несомневающимися, не роняющими себя до жалости, а ведь, может, сомнение в себе, жалость к другим и есть человеческая главная сила. Ну зачем он пытал Ксюту расспросами, вырвав у нее нелепое признание в том, что отец ребенка – Тихон Тихонович? Как ему самому-то, Ивану Кузьмичу, дурню старому, могло в голову такое прийти? А может, пришло это оттого, что однажды, уже после смерти жены, согрешил он по хмельному делу с дочкой пасечника, молодой, в Ксютином возрасте, девахой. Так чего же свои грехи чужим приписывать? Сам довел дочь до того, что в перестарках засиделась, а грех по белу свету гуляет, только глазами и шнырит – кого бы угрешить. Как случилось, так и случилось, а ребенок всегда невиноватый. Зачем же ты выгнал дочь, Иван Кузьмич?

Мучаясь от этих мыслей, старик Беломестных взял топор и стал колоть дрова, хотя поленница его была и без того высокая. Ставил напиленные чурбаки срезом посвежее кверху, вгонял в них с хряском тяжеленный колун, разваливая их надвое, а потом топором полегче выкалывал мелкие до ненужности полешки – лишь бы продлить работу. Старость давала о себе знать, но, когда он брался за что-нибудь, уходила из тела.

Вдруг Чарли насторожил уши, а потом рванулся к калитке, царапаясь в нее. Иван Кузьмич остановил в воздухе топор, прислушался, и до него дошел приближающийся рокот грузовика. Машины на Белую Заимку заходили редко, и Иван Кузьмич снова принялся колоть дрова – мало ли кого черт принес!

Грузовик зарокотал где-то рядом и невидимо остановился за высоким заплотом. Железное кольцо в калитке повернулось, и во двор ввалился ягодный уполномоченный, сразу чуть не сшибленный собакой.

– Ну чо ты, Чарленька, ну чо ты? Тихон Тихоныча не узнаешь? – с пугливой игривостью забормотал ягодный уполномоченный и вдруг, увидев топор в руках старика Беломестных, залепетал: – Иван Кузьмич, ты чо, ты чо? Я перед тобой, Иван Кузьмич, как стеклышко… Ты чо с топором-то?

– Дрова колю, – нехотя сказал Иван Кузьмич. – А те чо здеся надо?

– Мне ничо, Иван Кузьмич, мне ничо, – продолжал лепетать ягодный уполномоченный, пятясь к калитке. – Ксюту я тебе привез и внука твово.

Иван Кузьмич, не выпуская из рук топора, кинулся к калитке. «Зарубит Ксюту!» – мелькнуло в голове ягодного уполномоченного, и он повис на старике:

– Иван Кузьмич, топор-то зачем? Зачем, говорю, топор?

Старик опомнился, всадил топор в валявшийся чурбан и нырнул в калитку, отшвырнув ягодного уполномоченного.

Ивана Кузьмича опередил Чарли, уже прыгавший перед кабиной грузовика, откуда виднелось бледное лицо Ксюты, прижавшей к себе ребенка.

Увидев Ксюту, Иван Кузьмич сразу придержал себя, перейдя на степенный шаг, как будто он ожидал Ксюту именно в этот день, именно с этим грузовиком и вообще все было, как положено.

– А ну, мать, давай-ка внука.

Ксюта, всхлипывая, протянула деду сверток, из которого высовывалось личико ребенка.

– Бородой не уколите только…

Иван Кузьмич принял ребенка, чувствуя в своих руках редкую для них неуверенность, точно такую, какую он почувствовал когда-то, принимая из рук жены первого сына.

Запершило в горле у старика, но он удержал вставшие в глазах слезы, не допустил характер до послабления и только сказал:

– Ух ты, масенький, а увесистый!… Чалдонска кость, тяжела… Ну, пошли, чалдон, в твой дом.

Иван Кузьмич остановился у калитки, поклонился нежданным гостям:

– Все, видно, притомились, всех и в дом прошу. Мать пущай отдыхат, а я уж со своей бородой за хозяйку буду.

– А у меня к такому случаю ессенция в наличии, Иван Кузьмич, – заюлил вокруг него ягодный уполномоченный, еще не верящий, что все так благополучно обошлось.

– Сгодится, – сказал Иван Кузьмич. – Сегодня и я выпью. – И, наклонившись, добавил так, чтобы никто не слышал: – А ты, однако, трусоват… папаша.

8

Все, что только могло найтись в избе, было на столе: и хайрюза соленые, и капуста квашеная, и брусника моченая, и жареха из грибов, и картошка с постным маслом и черемшой, и даже ананасный компот из далекой Мексики, открытый по торжественному случаю. Гриша добавил свое пиво: оно было поставлено в ведро с колодезной водой.

Виновник торжества – новый, живой комочек человечества – крепко спал за стеной рядом с матерью. Уже много «ессенции» было выпито из граненых стаканов, а застольные разговоры не утихали.

– Вить чо есть ребенок, – говорил ягодный уполномоченный. – Это есть чаша природы, и мы можем наполнить ее или ядом, или… или… – Тихон Тихонович запнулся, подыскивая слова.

– Или ессенцией, – шутливо подсказал Гриша.

– Да, или ессенцией, – вдруг загрустил ягодный уполномоченный. – А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…

– Хорош ребеночек… – незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.

– И вить прав Тихон Тихонович, – сказал грибничок. – Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх – это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняшься тому, чо ненавидишь и презирашь, ты тем самым, чо презирашь, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать – в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то как на камень наткнется она в них на смелый страх и отступит…

– Преувеличивать ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, – сказал Гриша, – меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не ростили. А на улицу со двора вышел – и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.

– Какой блат? – спросил геологический парень.

– Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?» Гляжу, а вся грудь у меня в засосах, а уж чьи они – сам не помню. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу – первый раз била! А у меня мат с языка сорвался – научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?» Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.

– Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? – насупился Тихон Тихонович. – Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?

– Ходют, – согласился Гриша. – Да только хороши учителя – они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся – все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя – они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.

– Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка ессенцию соком брусничным… – сказал Тихон Тихонович. – Срок ты свой за фулиганство отсидел как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.

– Страх меня спас, – сказал Гриша. – В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался – прокляла бы меня.

– Вот это и есть смелый страх, Гриша, – вставил Никанор Сергеевич. – А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью – воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.

– А чо, Октябрьская революция не самая наивелика? – нахмурился Тихон Тихонович.

– Пока самая наивеликая… – согласился Никанор Сергеевич. – Но вить когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот – хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся – вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.

Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик «ессенции», закусил хайрюзком и сказал геологическому парию:

– Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?

– Сережа Лачугин, – ответил геологический парень.

– Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?

– Профессор гляциологии.

– Это чо же тако? Биология – это я понимаю, физиология, психология, зоология – понимаю, а о гляциологии не слыхал.

– Это наука о льдах.

Никанор Сергеевич задумался:

– Льдом все началось, и льдом все может кончиться… Ага, понял, выходит, это нужна наука… Ну, а отец твово отца кто был?

– Путиловский рабочий, красногвардеец.

– Вот видишь, а внук геолог. Возможно ли тако было до Октябрьской революции? – радостно ерзнул ягодный уполномоченный.

– Кто возражат! – сказал Никанор Сергеевич. – Никак невозможно. Хотя, конечно, Ломоносов крестьянским сыном был, но и при царице пробился.

– Так он же был Петра Первого, как это сказать, боковой сын… – ввернул ягодный уполномоченный, довольный тем, что уел Никанора Сергеевича этим, хотя и непроверенным, но важным сведением.

– Я над Петром Первым свечки не держал, – сказал Никанор Сергеевич. – А вот основополагателем интеллигенции российской, как я разумею, был Пушкин. Кака така тогда интеллигенция была? Конечно, дворянска. Мужичье серо холопило на них, и это им позволило своим детишкам гувернантов французских выписывать, библиотеки на всяческих языках содержать. Движение декабристско в особом смысле и мужицким было. Без того, чобы неграмотны мужики пахали и сеяли, дворянским детям никак не возможно было те французски книги покупать, от которых они вольного духу набрались. Свою вину дворянски дети искупить перед народом обессловленным хотели. Но их горсточка была – таких дворянских детей. Чо может горсточка сделать? В газете «Неделя» прочел я, чо у Пушкина Александра Сергеевича при жизни книги только по три тысячи штук расходились, а сейчас многи миллионы.

– А ты думать, сейчас любой Пушкина понимат? – усмехнулся Гриша. – То, чо за книжками, как за апельсинами, убиваются, ишо не показатель. Ты знашь, чо мне наша кладовщица сказала про свою нову квартиру? «Египетска двуспальна кровать «Лола» у меня есть, Гриша. Польска кухня «Гданьск» тоже есть, хотя фурнитура куда-тось запропастилась. Чешски книжны полки тоже, а вот книжек на них – сама сантиметром мерила! – ровно на метр двадцать не хватат!»

– Быват, – согласился Никанор Сергеевич. – Но библиотека – вещь наследственна, и дети твоей кладовщицы авось эти книжки прочтут. Интеллигенция при Пушкине елитой была. К революции Октябрьской мы, коли память мне не отшибло, аж на семьдесят процентов неграмотными были. Интеллигенция уже поширше стала, иначе бы революция не получилась. Ленин тож как-никак из интеллигентов был. Чо же получилось потом с нашей интеллигенцией? Поубивало многих и по красну и по белу сторону. Поуезжали многи в чужи страны от непонятия событий. По тем, кто остался, известны годы утюгом прошли, да и на войне с немцами столь погибло. Больши потери были. Друга бы страна, однако, не выдержала. А у нас интеллигенция двужильна, как мужики. Сохранила себя, да не только сохранилась, а и выросла. Дети путиловцев профессорами стали, гляциологиями занимаются. Сколь у нас из Зимы захолустной высшеобразованных вышло! Кто первый испытатель самолетов реактивных? Наш, зиминский, – Гринчик. Песню «Хотят ли русские войны» кто написал? Наш зиминский парень, хотя он ишо порядком непутевый и высшего образования так и не достиг. Неграмотности теперь нету, а это больша победа, ежели прошло вспомнить.

– Неграмотность мы ликвидировали как класс, – торжественно сказал ягодный уполномоченный, слегка качнувшись от нового стакана «ессенции».

– Но вить грамотность настояща, она потихоньку приходит, а не с наскоку. Я вот и книг на старость лет накупил, читаю разны велики произведения, а поздновато – мне уже интеллигентом не быть, – продолжал Никанор Сергеевич. – Поздно мне та женщина с иностранного портрета улыбнулась. Интеллигент есть настоящий интеллигент, наверно, только в третьем колене рода, когда он культуру по клочкам не урыват, а растет среди ее, как среди воздуха.

– Погоди, Никанор Сергеевич, – сказал Гриша. – А куда же Горького девать? Он чо, не интеллигент, по-твоему? А ведь он булки пек…

– Горький есть исключение. На исключениях жизнь не построишь.

– Постой, постой, – забеспокоился ягодный уполномоченный. – Куда ты гнешь, Никанор? Ты чо хошь сказать, чо наша интеллигенция как бы и не интеллигенция?

– Я туда не гну, не бойся, Тихон Тихонович, – примирительно продолжал грибничок.

Он взял глубокую тарелку с ухой в одну руку, а в другую расписанный цветами жестяной поднос, на котором лежал нарезанный хлеб.

– Этот поднос ширше, конечно, чем тарелка. Но тарелка-то глубже. Ежели ты на поднос будешь уху наливать, то она широко разольется, но ложкой ее трудненько будет вычерпывать, пожалуй, и одной не наберешь. Я к тому, чо интеллигентность наша российская ширше стала, поверхность всей земли нашей залила, но глубины ей ишо недостает.

Тут Гриша, забыв про кладовщицу, рассердился:

– А Гагарин? А наши атомоходы? А Братска ГЭС, котора у тебя под носом, Никанор Сергеевич? Кто же, как не рабочий класс вместе с интеллигенцией, за этим стоит?

– Братску ГЭС мы построили, верно, но это техника. А Пушкина нашего, Гриша, мы ишо не построили. И ни одна доярка на репродукциях в «Огоньке» ишо так не улыбатся, как та женщина на старинном иностранном портрете.

– Но-но, ты без этого… как его… низкопоклонства… – пробасил ягодный уполномоченный.

– А почему же без низкопоклонства? – улыбнулся грибничок. – Я вить не капиталу или имперьялизму иностранному низкий поклон отдаю, а улыбке, трудовым художником сотворенной, и никакой он для меня не иностранный, ежели трудовой. Капитализм я вихрами через руку моего собственного папаши изучил – хотя и маленький это был капитализм, но тоже подлый. А в гражданку я имперьялизм понюхал, когда колчаковски офицера вместях с американскими, коньячок попивая, за свистом шомполов наблюдали. Знаю я, каки они интеллигенты закавычены. Я так душой за нашу интеллигенцию нову болею потому, чо сам интеллигентом не стал и в ней все свое неслучившееся видеть хочу. В широте интеллигенции мы, можно сказать, всем капитализмам нос утерли. Глубины нам не хватат. А ежели углубим эту широту завоеванную, на третье колено интеллигентности перейдем, то однажды проснемся первым в человечестве народом интеллигентов, – и грибничок воинственно запил свое заявление «ессенцией».

– Ну и путаница у тебя в голове, Никанор. То тебя в черну, то в розову сторону водит… Какой-то ты весь именно не черно-белый, а черно-розовый… – закряхтел ягодный уполномоченный. – Кто же тогда пахать будет, за станками стоять?

– Как это кто, Тихон Тихонович! Интеллигенты. Интеллигентом может быть и крестьянин, и рабочий, а не только профессор. Тот, кто себя интеллигентом называт и от этого нос задират, какой он интеллигент! – ответил грибничок.

– Тут я с тобой, Никанор Сергеевич, – решительно заявил Гриша. – Помнится, возил я одного иркутского лектора. А уж когда он напился…

– Ну это ты к неинтеллигентности не относи… – погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный.

– Да не в том дело, что напился, а в том, как напился, – продолжал Гриша. – Иной, быват, напьется и смирненько в лужу плюхнется. Внешний вид общества, конечно, портит, но вреда никому, окромя себя, не делат. Другой покуражится, пошумит, повыступат, но это все с пониманием можно принять: душа мужская потоковать хочет. Выпивка – она все наверх поднимет, чо в душе до выпивки на дне находится. Чо у трезвого на уме, то у пьяного на языке, как говорится. Так вот, этот гость сначала лекцию о международном положении толкал, и все в его словах насчет кризиса капитализма и прогресса в развивающихся странах было вроде интеллигентно. Потом поехали мы на охоту, уток стрелять. Как назло, ни одной утки не село, не пролетело. Закострились мы, выпили малость, но тут и понесло нашего лектора – полезли из его глотки анекдоты один другого похабнее. Да не просто похабщина безобидная, такую, грешным делом, и сам пользую, а кака-то с подлецой. И вижу я, он передо мной, перед шофером, этой похабщиной как бы заискиват, поднародиться хочет, демократичность свою показыват. Рассказыват и сам гогочет. Я молчу. «Ну, говорит, сейчас я один тебе такой расскажу – пальчики оближешь». И рассказывает мне анекдот, аж изо рта старорежимной тухлятиной несет. «Ну как, – спрашиват, – понравился анекдот?» – «Нет, говорю, очень не понравился. Вы, видать, не из Сибири родом?» – «А почему ты так спрашивашь?» – «А потому, говорю, чо у нас в коренной Сибири все нации всегда в мире жили, никогда друг друга не забижали, и слово «жид» я в первый раз в тюрьме от уголовников услыхал». Покосился он на меня опасливо, когда узнал, чо я был в тюрьме, но потом ишо хлебнул и стыд совсем потерял. «Достань мне, Гриша, бабу какую-нибудь ядреную деревенскую, а то я от своих городских трагедий устал». Я ему так ответил: «Я сам бабник, товарищ лектор, но ишо сводником не был. Баба – это не продукт дефицитный, чоб ее по блату доставать». А когда домой вертались и мимо птицефермы проезжали, вышел из машины пьяненький лектор потравить и вдруг на пруду гусей государственных увидел. Хвать он ружьишко с плеча и ну палить по гусям – дикими они ему спьяну показались. Вырвал я у него ружьишко, но двух штук успел он сдуплетить, скотина. А ведь интеллигентом себя небось считат.

– Нет, это не интеллигент, – сказал грибничок. – Таки анекдоты не из интеллигентов, не из крестьянского, не из рабочего роду произошли, а из лавочников. Частну торговлю мы, конечно, прикрыли, окромя рынка. А только иной вроде бы и государству служит, а сам по поведению свому частный торговец. В государственного человека играт, а раздень его от слов притворных – это тот же москательщик, галантерейщик, бакалейщик. Повезло мне в жизни, чо многих настоящих интеллигентов на Дальнем Востоке повстречал, около их разговоров погрелся. Настоящий интеллигент с народом никогда не заигрыват, не подлаживатся. Он с народом сурьезно говорит, как с собой, потому чо он и сам народ.

– А что такое народ, по-вашему? – спросил геологический парень.

– Народ – это лучши люди в народе. А быть лучшим – это от одного образования не зависит. Пушкинска няня Арина Родионовна, вечна память ей, народом была, хотя и необразованна, и Пушкина народом сделала.

– Опять не пойму тебя, Никанор, – зашевелил морщинами ягодный уполномоченный. – То, по-твоему, образованность само главно, то душа добра, даже необразованна.

– Душа добра само главно, но без образования она слабая. А душа злая чем образованней, тем страшней, – сказал грибничок и обратился к хозяину дома: – Давай выпьем, Иван Кузьмич, за твово внука, а то мы от него в сторону ушли. Да, впрочем, не ушли, а идем в его сторону этими разговорами. Пущай он вырастет и с доброй, и с образованной душой. Вить это кто там за стеной в материнскую грудь губами тычется? Россия будущая…

Ягодный уполномоченный при слове «Россия» встряхнул головой, налил себе еще «ессенции», выпил и запел неожиданно тоненьким для его комплекции голосом:

 
Летят перелетные птицы…
 

Гриша его поддержал, выводя верха бархатным баритоном и как бы любуясь со стороны красотой своего голоса:

 
Не нужен мне берег турецкий,
И Африка мне не нужна.
 

– Чо старики не поют, это я понимаю. Для них и эта песня молодая слишком, – сказал ягодный уполномоченный, кивая на грибничка, хозяина и сам себя в стариках явно не считая. – Ну, а ты чо не подтягивашь, геолог? Для тебя эта песня уже старая, чо ли?

– Я слов не знаю, – ответил геологический парень. – Но мне бы, например, и Турцию хотелось бы увидеть, и Африку…

– Эх, молодое поколение, – погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный. – А какие же ты слова знашь? Всяких твистов-свистов?

– Не трожь юношу, Тихон Тихонович, – сказал грибничок. – Я вот сейчас начну, и бьюсь об заклад, чо и он подпоет…

Встал Никанор Сергеевич, щупленький, жизнью затерханный, провел по губам тыльной стороной ладони, словно очищая их для растущей внутри песни. Пробежала по его смятому временем лицу с птичьим носиком волна величия, смывая морщины. Худенькие плечи расправились. Горделиво вздернулась ввысь жидкая бороденка, и полилась из нее могуче и молодо песня, словно пел это не сам Никанор Сергеевич, а кто-то спрятанный в нем:

Славное море – священный Байкал…

Встал Гриша, повел еще шире, раздольнее:

Славный корабль – омулевая бочка…

Вступил Тихон Тихонович, размахивая хайрюзовым хвостом и роняя в «ессенцию» слезы:

Эй, баргузин, пошевеливай вал…

Встал Иван Кузьмич, дотоле сидевший молчун молчуном, тряхнул стариной, проявив глуховатый, тоскующий бас:

Молодцу плыть недалечко!

И геологический парень тоже запел, хотя и не шибко красиво, но с душой. И слова, оказалось, знал:

Долго я тяжкие цепи носил…

«Ага, знат нашу сибирскую песню! Чо ты его твистами шпынял, Тихон Тихонович», – торжествующе мелькнуло во взгляде Никанора Сергеевича. Он обнял геологического парня левой рукой и, сжав правую в небольшой, но крепенький кулачок, погрозил кому-то невидимому:

Долго скитался в горах Акатуя…

Гриша обнял ягодного уполномоченного, совсем позабыв, что тот как-никак начальство, и, лукаво кося на него глазами, вывел протяжно и разбойно:

Старый бродяга бежать пособил…

И ягодный уполномоченный пропел, как будто вздохнул о себе:

Ожил я, волю почуя…

Из-за стены вышла Ксюта, протирая заспанные глаза, нестрого приложила палец к губам. Из уважения к ребенку песню остановили.

И тогда сказал Иван Кузьмич Беломестных:

– Вот так бы и жили люди на свете белом, как умеют они вместе песни петь, все бы хорошо тогда было. Много было здесь разговоров говорено. До чего-то я умом своим заскорузлым не добрался, а с чем-то и несогласный был, но это второ дело. Перво дело, чо говорить люди стали, не боятся мыслей своих. Вить ежели мыслей бояться, их совсем не будет. Спасибо вам, гости дорогие, прибыли вы с подарком драгоценным – с внуком. Пущай он кем хошь будет, лишь бы человеком. Об одном только вы не сказали, но я скажу. Нельзя, чобы война была. Шибко нельзя. Война – она людей от доброты и от образованности отшвыриват. Сколь веков мы с мамаями воевали, и куда нас это отшвырнуло… А сколь войн потом было. Я вот по трем отгрохать сапогами успел и тоже в чем-то человек отшвырнутый. Доброты во мне часто не хватат, а про образованность чо говорить. Простите за это. И ты, Ксюта, прости. Мир и нам, старым людям, нужен, ишо на лучшу жизнь поглядеть хоть своими подслеповатыми хочется. А как ему, несмышленышу, мир нужен, он и сам, конечно, не понимат, но мы за него понимать должны. А чобы мир между народами настал, сначала надо мир между людьми наладить. А то вить воюем мы друг против друга, и, быват, по пустякам. Не надо по пустякам воевать, и тогда, бог поможет, большой войны не будет.

– За мир! – восторженно завопил ягодный уполномоченный, бросаясь на грудь старику Беломестных. – Эх, Иван Кузьмич, да я с тобой… да мы с тобой… да все мы вместе… А я остаюся с тобою, родная моя сторона… Да, остаюся! Куда мне ишо деваться!

И дал большую слезу от многих чувств, невозможных для высказывания словами. А потом заснул на стуле как сидел, уронив голову в квашеную капусту. Гриша и геологический парень легли на сеновале. Ночной ветер, проникший в щели, тревожил сено, и оно ворочалось, дышало, как живое, хотело поделиться с людьми своими мыслями, но не могло. Под ветром поскрипывал рассохшийся колодезный журавль, качая длинной шеей под звездами, уставшими, но продолжающими светить людям. А им еще надо было светить долго, чтобы люди, притянутые тяжестью земли, могли иногда поднимать свои головы, смотреть на звезды и задумываться о том, что помимо смешного и грустного, помимо подлого и доброго, помимо жизни и смерти на земле есть еще мировая бесконечность.

Грибничка уложили в боковушке на железной певучей кровати с никелированными шарами, и, когда Иван Кузьмич посветил ему керосиновой лампой, Никанор Сергеевич увидел над этой кроватью клеенку со своими лебедями. «И сюда долетели», – грустно усмехнулся Никанор Сергеевич. Но заснул он крепко, и ему приснился сон, будто находятся они с японцем Куродой в каком-то необыкновенном лесу, где стоят великаны грибы выше человеческого роста, и двуручной пилой Курода и он пилят необхватный ствол одного груздя-великана, чтобы отвезти на Гришином грузовике в Хиросиму и показать всему человечеству, устыдив его в других страшных грибах, изобретенных людьми.

А маленькому человеку еще, наверно, ничего не снилось, потому что у него пока не было прошлого и, значит, не было никаких воспоминаний, которые и рождают наши сны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю