Текст книги "Царь. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Этзель Аттилах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Глава 11
Не по-детски легко и свободно вскочив, я опустился в кресло и в упор посмотрел на живой аппарат собственной власти. Мои ноги, беспомощно повисли в воздухе, не доставая добрых пол-аршина до узорчатого персидского ковра, но сейчас это уже не имело абсолютно никакого значения. В этой палате, в этот час, важен был не рост и не физическая мощь – важна была только воля. И моя воля, выкованная и закалённая в горниле тысячи смертей, сейчас обрушилась на это сборище знати и власти, как ледяной горный обвал, сминающий всё на своём пути.
Я выждал. Секунду. Две. Позволил тишине сгуститься до предела, до той критической точки, когда воздух, кажется, густеет и твердеет, превращаясь в стекло, готовое вот-вот треснуть от малейшего звука. В этой мёртвой пустоте каждый вздох, каждый скрип богато украшенной одежды, каждый нервный кашель отдавался гулким эхом, как грохот водопада. Я видел – не просто видел, а считывал, как по открытой книге, – как в глазах у бояр, стоявших в первых рядах, там, где их лица ещё можно было различить в полумраке, первоначальное любопытство и снисходительность сменяются недоумением. Они ждали слёз. Они ждали испуганных всхлипываний. Они ждали растерянного, осиротевшего ребёнка, которого можно было бы пожалеть, успокоить отеческим словом, взять под своё крыло и, разумеется, под свой полный, безраздельный контроль.
Вместо этого на резном, потемневшем от времени троне восседало нечто иное. Маленькая фигурка в простой белой сорочке, с прямой, как натянутая тетива, спиной, с руками, спокойно лежащими на гладких, отполированных до блеска подлокотниках, и с взглядом. Этот взгляд не молил о помощи, не блуждал растерянно по расписным сводам, не искал знакомых лиц. Он смотрел. Изучал. Оценивал. Препарировал. Каждый из них, от знатнейших князей до последнего приказного крючка, чувствовал себя под этим взглядом не вершителем судеб, а насекомым, пришпиленным к доске для изучения.
Наконец, когда воздух стал почти неразличим от камня в своей плотности, я заговорил. Голос мой был негромким – я не кричал, не повышал тон, зная из опыта сотен военных кампаний и дворцовых переворотов, что настоящая власть не нуждается в крике, ибо крик есть признак слабости, а не силы. Но в мёртвой, гулкой тишине палаты, которая образовалась, когда я занял своё место, он прозвучал как хлёсткий удар бича, как щелчок кнута над ухом норовистого жеребца, впервые почувствовавшего узду.
– Князь Иван Иванович Кубенский, Иван Петрович Третьяков-Ховрин, Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, Иван Игнатьевич Безубцев, Федька Мишурин останьтесь. Остальные – пошли вон.
Пауза. Короткая, выверенная с точностью аптекарских весов. Я видел, как вздрогнули рынды – даже вечно невозмутимый Мстиславский, чьё лицо походило на каменную маску, даже скалоподобный Захарьин. Видел, как среди боярской толпы пронеслась судорога, словно по стае ворон прошла волна испуга от внезапного выстрела. Они не ожидали этого. Никто из них. Я одним махом нарушил все неписаные правила их привычного, уютного мира, где маленький государь был милой, послушной куклой, говорящей лишь заученные фразы, подсказанные заботливыми дядьками.
Мой взгляд небрежно скользнул по фигурам рынд – по всем четырём, застывшим с церемониальными топорами у подножия трона. Я намеренно не смотрел им в глаза, лишь обвёл их атласные белые фигуры равнодушным, почти пренебрежительным взором, и добавил, словно отмахиваясь от назойливой мухи:
– И вы идите.
Последнее относилось к ним, к живым символам моего статуса. И они, и аморфная, разряженная масса напротив – все вздрогнули так, словно их ударило невидимым разрядом молнии, явления, которого никто из них никогда не испытывал, но которое я помнил отчётливо из одной из своих технических жизней. На лице Мстиславского впервые за всё утро дрогнул мускул у уголка рта. Едва заметное, почти незримое движение, но для меня, изучавшего микровыражения лиц в десятках профессий от следователя до картёжника, оно было громче колокольного звона.
Бельский откровенно, по-детски изумился, приоткрыв рот и обнажив ряд крепких белых зубов. Глинский, мой родственник, нахмурился, побагровел, лицо его налилось кровью, он явно собирался что-то возразить, выйти вперёд в качестве старшего родственника, имеющего право и обязанность вразумить малолетнего, зарвавшегося мальчика. Один лишь Захарьин остался недвижим, только сильнее сжал древко своего топора, и я увидел, как побелели костяшки его пальцев.
А бояре напротив – те уже занесли ноги, готовые шагнуть вперёд, уже открыли было рты, чтобы начать увещевания, наставления, чтобы окружить меня плотным кольцом показной заботы, которое на деле было бы удушающей петлёй. Но я опередил их. Я не повысил голоса – я изменил его температуру. Вливая в него столько ледяного металла, столько абсолютного, не терпящего возражений презрения, на сколько было способно моё натренированное за сотни жизней самообладание, я повторил:
– Все вон.
Два слова. Всего два коротких, рубленых слова, брошенных как обухом по черепу. И они подействовали сильнее, чем любой длинный, исполненный праведного гнева монолог. Потому что в них не было ни капли детского страха, ни намёка на сомнение или истерику. В них была только воля. Чистая, дистиллированная, как перегнанный несколько раз спирт, воля того, кто привык отдавать приказы и не видеть их неисполненными.
И моя стража, моя личная охрана, отреагировала мгновенно. Спальничьи, жильцы и стражники из моего полка даже не думали, даже секунды не колебались. Они крепче сжали своё оружие – сабли, протазаны – и шагнули вперёд. Единым, слаженным движением. Не к боярам. К рындам. Оттесняя этих напыщенных павлинов в белом атласе от трона. Защищая не их, а меня. Своего государя. Бояре ещё не успели расставить везде своих людей, не успели купить преданность тех, кто по долгу службы должен был охранять священное тело великого князя, и этот жест – искренний или показной, сейчас было неважно, – сильно помог остальным принять единственно правильное решение.
Мстиславский первым опустил взгляд. Он поклонился – низко, почти до пояса, и этот поклон древнего, родовитого князя, чья кровь была едва ли не королевской, прозвучал громче любых слов. Он признал. Признал моё право приказывать. Признал мою волю. За ним, словно плотина рухнула, последовали остальные. Бельский, скрипнув зубами от досады, тоже склонился. Захарьин – молча, с непроницаемым лицом. Глинский – последним, нехотя, багровый от унижения и бессильной ярости, но всё же склонился.
А за рындами, как овцы за вожаком, поклонились и остальные. Бояре, дьяки, окольничие – вся эта пёстрая, переливающаяся золотом и мехами толпа. И они ушли. Медленно, пятясь, как того требовал этикет при уходе от государя. Не отводя от меня глаз – то ли из уважения к ритуалу, то ли из суеверного страха повернуться спиной к тому, в ком вдруг увидели нечто пугающее и чужеродное.
Они двигались медленно, нехотя, оглядываясь, шепча что-то друг другу, но двигались. Потому что стража, моя стража, которую они привыкли считать безликими исполнителями, вдруг стала живой стальной стеной между ними и мной. Потому что в глазах жильцов, державших протазаны наперевес, не было ничего, кроме готовности исполнить любой, даже самый безумный приказ своего маленького государя.
И эта нерассуждающая готовность была страшнее любой прямой угрозы. Их фигуры, одна за другой, растворились в полумраке дальних переходов, исчезли за тяжёлыми створками дверей, которые жильцы услужливо распахнули перед ними. Только они и остались у входа, застывшие как каменные изваяния, и гулкая, теперь уже совершенно иная тишина – тишина, рождённая не ожиданием, а шоком.
Когда последнее лицо – какого-то мелкого дьяка с перепуганными заячьими глазами – скрылось за дубовыми, окованными железом дверьми, я позволил себе на мгновение прикрыть глаза. Не от усталости. От тихого, холодного облегчения. Первый шаг сделан. Самый трудный, самый страшный шаг – отделить себя от них, показать, что я не кукла, а воля, заключённая в детском теле.
Я позволил себе еще одно мгновение, впитывая эту новую, звенящую от напряжения тишину, прежде чем медленно разлепить отяжелевшие веки. И этим новым, уже не просящим, но требующим, хозяйским взглядом обвел тех, кто остался. Не безликую толпу бояр и прихлебателей, но точное, выверенное число людей, которые мне нужны на первом этапе строительства моего царства.
Мой взгляд намеренно скользнул мимо верных жильцов у дверей, мимо незыблемой фигуры Ивана Игнатьевича Безубцева, хранителя моего сна, чтобы сперва найти глазами своего «дядьку». Иван Юрьевич Шигона-Поджогин стоял чуть в стороне, и едва заметный, одобряющий наклон его головы стоил для меня больше, чем все славословия, что я слышал за свою короткую жизнь.
И только после этого я перевел взгляд на тех, кто замер перед ступенями трона. На их лицах, обращенных ко мне, читалось разное – и страх, и любопытство, и глубокая, въевшаяся в плоть настороженность. Но было в них и главное – они остались. Они ждали.
Ближе всех к высоким ступеням моего кресла, так близко, что я мог слышать его натужное, тяжелое дыхание, стоял боярин князь Иван Иванович Кубенский, по совместительству мой троюродный брат и дворецкий Большого дворца. Угрюмый, крупный мужчина лет тридцати пяти, с дородным, но уже начинающим оплывать телом воина, которому недоставало походной жизни. Его тяжёлое, обветренное лицо, изрезанное глубокой, словно оспенная карта, сетью шрамов, казалось высеченным из камня. Дорогой кафтан из бордового венецианского бархата, шитый серебром по вороту и обшлагам, сидел на его могучих плечах мешковато, неуклюже, выдавая человека, который привык к тяжести доспеха и звону стали, а не к придворному щегольству и тишине палат.
В его крепких, привыкших к рукояти меча руках было сосредоточено всё огромное, неповоротливое хозяйство Великого князя Владимирского: дворцовые сёла, пахотные земли, деревни с тяглыми мужиками, рыбные ловли, бортные ухожаи, лесные угодья и много что ещё. Он ведал всеми бесчисленными кладовыми, погребами и амбарами, отвечал за каждый кусок хлеба на государевом столе, за каждую бочку мёда и каждый аршин сукна, что шёл на одежду придворным.
Сейчас в его маленьких, глубоко посаженных глазках, сверкавших из-под насупленных бровей, я видел смесь животного любопытства и въевшейся в кости настороженности. Он не о политике думал – он пытался понять, чем грозит эта перемена лично ему и его налаженному порядку. Что это было? Простая детская блажь, скоротечная вспышка гнева? Или начало чего-то нового, опасного и непредсказуемого, способного обрушить привычный, веками устоявшийся порядок вещей, где каждый знал свое место, а он, Кубенский, кормил и поил всех?
Рядом с ним, разительным, почти вызывающим контрастом, застыл печатник и казначей Иван Петрович Третьяков-Ховрин. Высокий, худой до измождённости, с длинным, хищным птичьим носом и такими впалыми щеками, будто он только что окончил многодневное голодание, он походил на голодного ястреба, вцепившегося когтями в ветку и высматривающего добычу. Его кафтан из простого, грубого чёрного сукна, лишённый даже малейшего намёка на украшение, выглядел почти как оскорбление на фоне боярских парчи и бархата.
Но подлинным его богатством, несоизмеримым с любыми нарядами, была власть, что льдом застыла в его цепких, немигающих глазах. В худых, жилистых руках этого человека находились ключи от государевой казны, в самом прямом и переносном смысле. Он один держал большую государственную печать, без алого воскового оттиска которой ни один указ не имел силы, и он же ведал казёнными деньгами. Его подпись отпирала сундуки с серебром, его воля превращала слова в законы. Он смотрел на меня так, как смотрит хитрый и опытный генуэзский купец на нового, молодого партнёра, прикидывая, сможет ли тот удержать в неопытных руках огромное, свалившееся на него наследство или растратит всё в первый же год, пустив по ветру труды предков.
И последним из троицы, стоявшим чуть поодаль, был Фёдор Михайлович Мишурин, которого я, следуя местным традициям, назвал просто «Федькой». Мишурин занимал пост думного и великого дьяка казённого приказа – он был головой и мозгом всей той неисчислимой армии нетитулованных чиновников, той невидимой, трудолюбивой рати, что на самом деле, изо дня в день, скрипя перьями, управляла государством.
Невысокий, кряжистый, с широкой, аккуратно подстриженной седой бородой и умными, невероятно усталыми глазами, он был человеком дела, а не слова, цифры, а не титула. На нём был простой серый кафтан подьячего, и от него исходил въедливый, ни с чем не сравнимый запах воска, чернил и той особой, вековой пыли, что скапливается в архивах на старых грамотах. Его руки, с тёмными чернильными пятнами на пальцах и мозолями от гусиных перьев, были сложены перед собой почти смиренно, но во взгляде, устремлённом на меня, не было ни страха, ни благоговения, свойственного челяди. Только холодная, отстранённая профессиональная оценка приказного зубра, прикидывающего, с кем ему теперь придётся иметь дело, и как это скажется на работе государственной машины. Если Иван Петрович владел печатью, то без подписи Мишурина ни один указ, спущенный в приказы, не был бы воспринят всерьёз. Его стали бы исполнять спустя рукава, терять в ворохах бумаг, откладывать в долгий ящик, пока сама нужда в нём не отпадёт. Мишурин был тем ключом, что заводил весь механизм бюрократии.
– Великий князь Иван Четвёртый собрал свой первый совет. Совет четырёх Иванов и Фёдора, – мелькнула в голове мысль с ноткой горькой иронии, которую я тут же придушил.
Я смотрел на них. Долго. Молча. Кубенский не выдержал первым – отвёл глаза, уставившись в пол. Третьяков продолжал смотреть в ответ, и в его взгляде появилось что-то похожее на смешанное с опаской уважение. Мишурин слегка прищурился, будто пытаясь разглядеть невидимое. Шигона стоял как вкопанный, с каменным лицом, но я видел, как в его глазах мелькало одобрение. А Безубцев, старый постельничий, просто не сводил с меня выцветших, слезящихся глаз, в которых застыло суеверное недоумение.
– Чернильницу и бумагу сюда. – Голос прозвучал негромко, но в наступившей после долгого молчания гнетущей тишине он ударил, словно хлыст.
Слова не были обращены ни к кому конкретно, брошены в пространство, но эффект превзошёл самый грозный окрик. Один из слуг, замерших истуканами у стен, вздрогнул всем телом, будто его и впрямь ударили, и сорвался с места. Его торопливые, но почти бесшумные шаги по узорчатым коврам были единственным звуком в палате. Он почти бегом подскочил к пристенной тумбе, где наготове стоял письменный прибор, бережно, но с лихорадочной поспешностью подхватил тяжёлую серебряную чернильницу, песочницу, стопку плотной бумаги и перья. Подлетев к столу, он с ювелирной аккуратностью расставил всё перед своим государем, после чего рухнул ниц, отбив глубокий земной поклон, и, не смея повернуться спиной, так и попятился задом на своё место, где вновь застыл, боясь дышать.
Не обращая ни на кого внимания, я придвинулся ближе к дубовой столешнице. Рука сама нашла тяжёлое, хорошо сбалансированное гусиное перо. Пальцы сомкнулись на нём с привычной уверенностью. Обмакнув кончик в густые, пахнущие железом и желчью чернила, я, под изучающими взглядами всех присутствующих, принялся молча выводить на листе ровные, чёткие строки. В палате воцарилась такая тишина, что был слышен лишь сухой скрип пера по бумаге – звук, вершащий судьбы.
Когда первый лист был исписан, я, не поднимая головы, отложил его в сторону. Лёгкий, едва заметный толчок кончиками пальцев – и пергамент заскользил по гладкому дереву, остановившись у самого края стола, прямо перед застывшей группой.
– Читайте, – бросил я так же коротко и безучастно, после чего немедленно пододвинул к себе следующий чистый лист, вновь обмакнул перо и продолжил писать, словно они перестали для меня существовать. Первым, после едва заметной паузы, дрогнул Мишурин. Его рука, покрытая застарелыми чернильными пятнами, медленно, почти с благоговением, протянулась и взяла лист. Сухой шелест бумаги прозвучал в тишине как раскат грома.
Зачем изобретать колесо, когда история уже предоставила готовый, выверенный до мелочей чертёж? Укреплять свою власть я решил по тому самому сценарию, что когда-то с блеском разыграл мой реципиент. Не было нужды выдумывать что-то новое, когда имелся пример способа, идеально сработавшего именно в этих реалиях, с этими людьми, с этим укладом. Нужно было лишь внести несколько правок в партитуру.
Великая пьеса под названием «Отъезд государя в Александровскую слободу» будет сыграна, но гораздо раньше намеченного историей срока. И называться она будет иначе, и масштабы её повергнут боярство не просто в уныние, а в состояние парализующего ужаса. Я собирался нанести не просто удар по их спеси и вольностям, а вырвать с корнем саму мысль о возможном неповиновении. Но прежде чем великий князь «гневно» покинет свой престольный град, нужно было подготовить почву.
Пока я буду формально «в отъезде», должны будут выйти мои первые указы. Те самые, что я сейчас выводил на бумаге. Указы, которые Боярская дума будет обязана не просто рассмотреть, а одобрить. Единогласно. И не просто одобрить, а принести на них присягу, целовать крест во свидетельство своей верности и готовности к исполнению. Это будет их первая проверка на прочность. И первый камень в фундаменте моей неограниченной власти.
Глава 12
Несмотря на то, что по принятому в Великокняжеском дворе христианскому обряду похороны должны были состояться на третий день после смерти, покойную мать решили хоронить на второй. Тут в обряды вмешалась прагматика жизни – после отравления ртутью тело убитого начинает очень быстро чернеть и распухать, превращаясь в нечто отталкивающее, мало похожее на человека.
Кожа становится словно восковой, приобретает сначала желтоватый, затем синеватый, а после и вовсе чёрный оттенок. Черты лица искажаются до неузнаваемости, раздуваются, теряют всякое сходство с прежним обликом. Так что выхода, кроме как нарушить обряд, не оставалось. Никто не хотел, чтобы народ увидел государыню-регентшу в таком виде – это породило бы слухи, домыслы, разговоры об убийстве, которые бояре предпочли бы заглушить.
Меня обрядили в золотые парчовые одежды – тяжёлые, душные, пропитанные запахом ладана и воска, – и выпустили в свет, аки картину: смотреть можно, трогать нельзя. Одежды давили на плечи непривычным весом, каждое движение отзывалось тяжестью в мышцах, словно на меня навесили кольчугу. Воротник царапал шею грубой вышивкой – золотые нити кололись, впивались в кожу, заставляя ёрзать и морщиться, но я без труда сдерживался, не подавая виду. Держался прямо, не показывая дискомфорта, выучив за прожитые жизни: государь не имеет права на слабость, даже если ему всего семь лет.
К гробу покойницы меня не допустили, и мне оставалось лишь досмотреть всё действие до конца со стороны, стоя в окружении бояр и церковников, что толпились вокруг меня плотной, давящей стеной. Их тела создавали живой барьер между мной и гробом, будто опасались, что я вдруг вырвусь, побегу к матери, увижу то, что видеть не должен. Я чувствовал их дыхание на своей макушке, слышал шорох их шуб и ряс, ощущал запах их тел – смесь немытой кожи, дорогих тканей и благовоний, которыми они пытались перебить естественный смрад.
Мотивы запрета увидеть покойницу тоже были ясны, как день. Такое зрелище впечатывается в сознание ребёнка на всю жизнь несмываемым клеймом, въедается в память, как раскалённое железо в дерево. И однажды, придёт время, когда он поймёт, почему его мать имела такой вид при погребении, и решит отомстить обидчикам своей семьи. Бояре боялись этого – боялись моей памяти, моей будущей мести, моего гнева. Боялись, что я, повзрослев, начну задавать вопросы, копать, искать виновных. Потому и держали меня на расстоянии, подальше от истины, в удобном для них неведении. Пусть мальчик думает, что мать умерла своей смертью, от болезни, от воли Божьей – так спокойнее для всех.
Похороны проходили в Вознесенском монастыре – женском, древнем, где хоронили великих княгинь с незапамятных времён. Первая жена Дмитрия Донского, Евдокия, основавшая эту обитель, покоилась здесь же, как и многие другие знатные женщины рода владимирских князей. Монастырь стоял в самом сердце Кремля, рядом с Архангельским собором, где покоились останки князей. Два храма – мужской и женский – стояли бок о бок, словно отражая порядок вещей: мужчины и женщины разделены даже в смерти.
Стены белые, побеленные известью, сияли в утреннем свете, почти ослепительные на фоне серого московского неба. Купола золотые, блестящие под апрельским солнцем, слепили глаза своим блеском. Снег на крышах уже подтаивал, превращался в грязную кашу, стекал мутными ручьями по водостокам, капал с карнизов на головы собравшихся, оставляя тёмные пятна на дорогих одеждах. Весна пришла в Москву, но принесла с собой не радость, а слякоть и сырость, как будто сама природа решила отметить смерть регентши грязью и унынием.
Народу было много – бояре, церковники, служилые люди и дворцовые дьяки. Все пришли не по любви к покойной, а по обязанности, по страху, по необходимости показать своё присутствие. Не явиться на похороны государыни-матери значило бы навлечь на себя подозрения, показать неуважение к власти, пусть даже эта власть уже лежала в гробу. Лица были серьёзными, правильно скорбными, с понурыми взглядами и опущенными уголками губ, но глаза выдавали истинные чувства – любопытство, расчёт, ожидание перемен.
Кто-то шептался с соседями, прикрывая рот ладонью, передавая свежие слухи и сплетни. Кто-то многозначительно переглядывался, кивая в сторону других бояр, оценивая расстановку сил. Кто-то просто стоял и смотрел на меня, оценивая, взвешивая, прикидывая свои будущие действия – искать ли моего расположения или игнорировать меня как ничтожество.
Я стоял в первых рядах, окружённый боярами – Шуйскими, Бельскими, Глинскими, Кубенскими. Они теснились вокруг меня, словно стая волков вокруг добычи, каждый пытался стоять ближе остальных, локтями расталкивая соседей, наступая на ноги. Каждый демонстрировал своё право быть рядом с государём, своё особое положение при дворе, свою близость к трону. Чувствовалось напряжение между ними – невысказанное, но осязаемое, как перед грозой, когда воздух становится густым и тяжёлым. Они формально улыбались друг другу, растягивая губы в подобие учтивости, кланялись почтительно, склоняя головы ровно настолько, насколько требовал этикет, но в глазах читалась откровенная вражда. Каждый видел в соседе конкурента, соперника, потенциального врага в грядущей борьбе за власть.
Казалось, они все разом заключили негласный уговор – вытеснить из памяти утренние события, как гонят прочь дурной сон, от которого просыпаешься в холодном поту. Каждый из этих могущественных вельмож решил для себя, что ничего из ряда вон выходящего не произошло, что им лишь показалось, привиделось, померещилось в полумраке палат. Куда проще было убедить себя в обмане чувств, чем признать, что мир за несколько коротких мгновений перевернулся, и мальчишка-государь, которого они привыкли не принимать всерьёз, обрёл голос и волю из закалённой стали.
Служба тянулась долго, монотонно, превращаясь в бесконечное испытание для ног и спины присутствующих. Митрополит Даниил служил сам, его голос гудел в высоких сводах собора, отражался от стен, терялся в пространстве, смешиваясь с эхом собственных слов. Он читал молитвы размеренно, протяжно, нараспев, выдерживая паузы в положенных местах, но в его голосе не слышалось настоящей скорби – только привычная, отработанная за годы служения интонация.
Певчие пели заунывно и протяжно, голоса их сливались в единый скорбный вой, наполняя храм звуками, от которых становилось тоскливо на душе. Запах ладана стоял такой густой, что дышать было трудно – приторный, удушливый, он забивался в нос, в горло, оседал на языке горьким привкусом. Свечи горели сотнями – толстые восковые свечи, что оставляли жирные потёки на подсвечниках, капали на каменный пол, образуя лужицы застывшего воска.
Я стоял неподвижно, держа спину прямо, словно в позвоночник вставили железный прут, взгляд направлен вперёд, на иконостас. Разглядывал лики святых, писанные на золотом фоне, их строгие, неземные лица, устремлённые куда-то за пределы этого мира. Лицо моё было спокойным, бесстрастным – я научился контролировать выражение лица за ночь экспериментов, научился не показывать эмоций, не выдавать мыслей. Маска безразличия держалась на мне крепко, как та парчовая одежда, что давила плечи. Внутри же бурлили мысли, одна за другой, сменяя друг друга, как волны.
Наблюдал. Запоминал. Оценивал.
Бояре вели себя странно – слишком уж странно для похорон Великой княгини, правительницы, что держала их в узде пять долгих лет. Слишком вольно, слишком раскованно, будто забыли, где находятся и по какому поводу собрались. Они не скорбели, не плакали, не рыдали. Не было ни слёз на глазах, ни дрожи в голосе, ни согбенных в горе спин. Они стояли и ждали – ждали окончания службы, ждали, когда можно будет уйти, ждали, когда начнётся делёж власти. Ждали своего часа, с нетерпением и жадностью, едва скрываемыми под маской приличия.
Ничем примечательным похороны не запомнились, если не считать едких замечаний бояр, что стояли рядом со мной. Особенно усердствовал в этом Михаил Васильевич Тучков-Морозов – человек, чьё имя я запомнил накрепко с первых же слов.
Он стоял слева от меня, чуть сзади, так что я видел только край его бороды и массивное плечо с накинутой шубой, и шептал что-то своему соседу – Ивану Васильевичу – мечу рода Шуйских. Голос его был негромким, но я слышал каждое слово отчётливо. Детский слух острее взрослого, а я ещё и специально напрягал уши, стараясь уловить каждый звук, каждую интонацию. Они думали, что мальчик ничего не понимает, что он слишком мал, слишком глуп, слишком погружён в горе, чтобы вслушиваться в их разговоры. Ошибались.
– … наконец-то избавились от литовской твари, – бормотал Тучков-Морозов, не скрывая удовлетворения в голосе. В словах его слышалась откровенная радость, почти ликование. – Сгнила, как и положено изменнице. Господь покарал её за грехи, за блуд, за нечестие. Воздал по делам её.
Шуйский согласно кивнул, поглаживая бороду пальцами, расчёсывая её медленными, задумчивыми движениями.
– Да будет воля Божья, – сказал он благочестиво, крестясь широким движением, но в глазах его читалось злорадство, плохо скрытое под маской смирения. – Теперь порядок восстановится, как и завещал покойный князь Василий. Бояре вернут своё законное место при государе, как и было до этой… узурпации. Вернём старые порядки, старые законы, старые права.
Тучков-Морозов усмехнулся – тихо, еле заметно, но я видел, как дрогнули уголки его рта под густыми усами, как блеснули зубы в этой хищной улыбке.
– И Овчина сгниёт в тюрьме, как и подобает кобелю, что лез в постель к государыне, – добавил он с особым смаком, смакуя каждое слово, словно дегустируя дорогое вино. – Схватили его сегодня на рассвете, связали, увезли в Белоозеро. Даже сопротивляться не успел, так его крепко взяли. Ворвались в покои, скрутили, как барана на заклание, и в телегу. Теперь будет сидеть в яме и вспоминать свои грехи.
Новость эта меня не удивила – я ожидал чего-то подобного, предполагал такой исход. Овчина был слишком связан с матерью, слишком зависимо от неё выстроил свою власть.
Но то, что Тучков-Морозов говорил это вслух, на похоронах, в храме, в присутствии малолетнего государя – это было дерзко. Слишком дерзко. Это было откровенным неуважением не только к памяти покойной, но и ко мне, к моей власти, к моему положению. Это было прямым сообщением мне и всем вокруг: я не боюсь. Я сильнее. Я могу говорить что угодно, и мне за это ничего не будет. Мальчишка на троне – это пустое место, и я могу плевать на его мнение.
Тучков-Морозов был един в многих лицах – мой официальный опекун, легитимный хранитель Престола. Он контролировал Большой дворец, а это значит, что под его контролем находились огромные территории, сотни сёл и деревень, сотни тысяч крестьян. Был он также и опытным воеводой, не раз ходившим в походы, видевшим битвы, знавшим войну не понаслышке. Родовитый боярин, из древнего московского рода, чья родословная тянулась в глубину веков. Влиятельный окольничий, с широкой сетью связей и клиентов. И по совместительству дед десятилетнего, потенциального предателя Андрея Михайловича Курбского, что в будущем прославится своей изменой и письмами, полными упрёков и обвинений.
И хотя любой уважающий себя учёный муж из далёкого будущего не сможет проигнорировать фундаментальные труды Эдварда Кинана – дотошного американского историка-слависта, профессора Гарвардского университета, – который в своих исследованиях, подобно судебному дознавателю, детально разбирающему старое и запутанное дело, в пух и прах разбивает саму состоятельность этих знаменитых писем. Опираясь на скрупулёзный лингвистический анализ, выявляя анахронизмы в лексике и стилистике, он убедительно доказывает, что вся эта переписка – не более чем искусная литературная мистификация, составленная уже в семнадцатом веке, когда и Ивана, и Курбского давно не было в живых. Но, как это часто бывает, захватывающая легенда о благородном изгнаннике, мечущем громы и молнии в адрес своего тирана-государя, оказывается куда привлекательнее сухой и сложной исторической правды. Почему-то в бесчисленных околонаучных трудах и популярных биографиях люди с упорством, достойным лучшего применения, продолжают цепляться за эти сказки, принимая за чистую монету то, что является лишь плодом воображения автора, жившего много позже описываемых событий.
Как бы то ни было, но сейчас, этот, многогранный и уважаемый человек, столп государства, опора трона, глумился над смертью той, что оберегала его своим существованием, защищала от врагов внешних и внутренних, давала власть и богатство. Он даже не догадывался, что его тушка уже на прицеле многих боярских родов – слишком лакомым куском он заведовал, слишком много власти сосредоточил в своих руках.
Большой Дворецкий приказ, который он контролировал, управлял огромными землями, приносил колоссальные доходы, и многие хотели этот кусок себе. Шуйские, Бельские, другие влиятельные семьи – все они точили зубы на этот пирог, мечтали прибрать к рукам этот источник богатства. А может, наоборот, Тучков-Морозов о всём прекрасно догадывался и пытался своими речами откреститься от покойницы, сообщая всем вокруг: я готов к сотрудничеству, я с вами, я не враг вам. Я не из партии нетитулованных московских родов, не из сторонников регентши. Я готов служить новым хозяевам, лишь бы сохранить своё положение.




























