Текст книги "Царь. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Этзель Аттилах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Глава 14
Я отошёл от них ровно на сто шагов. За спиной остались ошеломлённые свидетели моих выходок. Я чувствовал их эмоции, их страх и веру, их желание броситься за мной и борьбу с этим желанием. Я не оборачивался, не проверял, следуют ли за мной испуганные взгляды, но знал – они смотрят. Затем, сделав последний шаг и вдохнув полной грудью стылый утренний воздух, я побежал.
Не так, как бегут дети – вприпрыжку, весело и безалаберно, размахивая руками, сбиваясь с дыхания через десяток шагов и заливаясь смехом. Не так, как бегут от страха – спотыкаясь на ровном месте, панически оглядываясь через плечо, захлёбываясь ужасом и слезами, не видя дороги перед собой. Мой бег был иным.
Я побежал ровной, размеренной, почти механической рысцой, которая была отточена и выверена до последнего миллиметра в десятках других жизней. В жизни римского легионера, что неделями маршировал по пыльным, раскалённым солнцем дорогам Галлии, неся на натёртых плечах тяжесть лорики, скутума и двух пилумов – все элементы снаряжения, ставшие частью его тела. В жизни марафонца из далекого, невообразимого местным будущего, что под писк электронных часов на запястье знал о каденсе, постановке стопы и правильном насыщении крови кислородом больше, чем все лекари этого века вместе взятые. В жизни индейца из племени тарахумара, для которых бег на сотни километров по каменистым тропам каньонов был не спортом, а образом жизни, священным ритуалом, разговором с богами и землёй.
Тело, это маленькое, хрупкое, изнеженное тело семилетнего мальчика, поначалу отчаянно сопротивлялось. Оно не понимало, чего от него хотят, зачем его так безжалостно вырвали из привычного мира дворцовых покоев и тёплых перин. Мышцы, не привыкшие к подобной нагрузке, почти сразу закричали, наливаясь свинцовой тяжестью и горя огнём. Лёгкие, не знавшие правильного, глубокого ритма, разрывались от острой нехватки воздуха, заставляя глотать его судорожными, обжигающими глотками. Сердце колотилось в груди, как перепуганная птица в тесной клетке, готовая вот-вот вырваться на свободу или умереть от ужаса. Но я не обращал на этот детский, предсказуемый бунт никакого внимания. Я был механиком, а тело – капризной и не до конца отлаженной машиной, которую нужно было просто правильно настроить.
Вдох. Глубокий, полный, через нос, растянутый ровно на четыре шага. Равномерное, почти беззвучное заполнение лёгких до самого дна, до последних альвеол.
Выдох. Медленный, контролируемый, через сжатые губы, на следующие четыре шага. Полное, до последней капли, освобождение от отработанного воздуха, от углекислоты, от паники.
Шаг за шагом, вдох за выдохом, я властно вгонял этот хрупкий организм в единственно верный, единственно возможный для долгого марафона ритм. Мозг, холодный и бесстрастный, как бортовой компьютер, отслеживал каждую мелочь, каждый нюанс движения. Постановка стопы – не на пятку, боже упаси, это убьёт колени за пару часов, а на переднюю часть, мягко, пружиня, чтобы амортизировать удар о мёрзлую землю и сберечь суставы. Положение корпуса – лёгкий наклон вперёд, спина идеально прямая, позвоночник вытянут в струну. Плечи расслаблены, опущены, руки согнуты в локтях под прямым углом, их движение – чётко вдоль тела, а не поперёк, они помогают задавать темп, а не мешают, раскачивая корпус.
Через первые полчаса, показавшиеся адом, тело сдалось. Оно смирилось, как смиряется необъезженный конь под рукой опытного наездника. Организм понял, что сопротивление бесполезно, что его новый хозяин не отступит, не пожалеет, не даст поблажки. И тогда начало происходить маленькое чудо, знакомое мне по сотням изнурительных тренировок в других телах и временах. Открылось второе дыхание. Острая боль в мышцах утихла, сменившись ровным, глубоким, приятным теплом. Дыхание выровнялось, стало лёгким, почти неслышным. Сердце перестало биться в панике и вошло в спокойный, мощный, размеренный ритм насоса, качающего по венам обогащённую кислородом кровь. Я перестал бежать, заставляя себя. Я начал плыть, лететь над землёй, отдавшись воле движения, которое стало таким же естественным, как дыхание, как сама жизнь.
Дорога, если это раскисшее месиво можно было назвать дорогой, представляла собой колею, размытую талыми водами и разбитую тысячами копыт и колёс. Холодная, жирная грязь, перемешанная с конским навозом и тающим снегом, хлюпала между пальцами ног, забивалась под ногти, облепляла ступни и лодыжки тяжёлой, ледяной коркой. Босые ноги, не знавшие ничего твёрже ворсистых дворцовых ковров, поначалу кричали от боли. Каждый острый камень, каждая замёрзшая за ночь кочка, каждая колючая ветка, скрытая в грязи, впивались в нежную кожу, оставляя царапины, ссадины, кровоточащие ранки. Но я не чувствовал боли.
Точнее, я её чувствовал – мозг исправно фиксировал каждый болевой сигнал, классифицировал его по интенсивности и локации, но тут же изолировал, блокировал, отодвигал на самую дальнюю периферию сознания, как нечто неважное, как фоновый шум, не имеющий значения. Я помнил, как это делают. Помнил жизнь индийского факира, что годами спал на доске с гвоздями, превратив боль в медитацию. Помнил жизнь солдата Первой мировой, что с простреленной ногой полз к своим три версты по мёрзлой Прибалтийской земле, напевая песню, потому что единственной альтернативой было умереть. Боль была лишь информацией. Не более того.
Тело, теперь уже послушное и полностью подчинённое, само находило верный путь. Глаза сканировали дорогу на сотню шагов вперёд, выбирая, куда поставить ногу в следующий момент – на этот островок подмерзшей травы, на тот плоский, чуть выступающий из грязи камень, обойти эту глубокую, затянутую мутным ледком лужу слева. Ноги исполняли приказ с безошибочной точностью и грацией животного. Я двигался не по прямой, а сложной, ломаной траекторией, танцуя между ямами и кочками, сохраняя при этом темп и ритм.
Мир вокруг проплывал мимо, смазанный скоростью, но чётко фиксируемый сознанием. Редкие, почерневшие от сырости перелески с голыми, унизанными каплями ветвями. Упирающиеся в бескрайние леса поля, ещё покрытые грязным, ноздреватым, как губка, снегом, из-под которого пробивались уродливые чёрные проталины с прошлогодней стернёй. Деревушки – несколько кривых, вросших в землю изб, из щелей которых тянулся жиденький, сизый дымок, пахнущий сырыми дровами и нищетой. Здоровенные псы, с хриплым, злобным лаем выбегавшие из-под ворот, но, подбежав ближе, они осекались, трусливо поджимали хвосты и прятались обратно, инстинктивно чуя в моей бегущей фигурке нечто чужое, неправильное, опасное.
Люди – редкие мужики в рваных армяках, что-то чинившие у своих изб, или бабы, тащившие воду на коромыслах от проруби, – замирали, как вкопанные, провожая меня долгими, недоуменными, испуганными взглядами. Никто не кричал, никто не пытался меня остановить. Они видели не просто бегущего босого мальчика в исподнем. Их первобытное чутьё видело нечто, чего они не могли понять, а то, чего не понимаешь, на Руси испокон веков принято бояться и обходить стороной.
Через несколько часов непрерывного бега я догнал свой собственный слух. Сначала едва различимый, как гудение далёкого шмеля, потом всё более отчётливый, нарастающий гул, который я слышал ещё в Москве, превратился в оглушительный, всепоглощающий грохот. Этот звук вибрировал в земле, отдавался в костях. Я понял, что приближаюсь к первой серьёзной преграде. К реке.
Клязьма. Широкая, полноводная, взбесившаяся от весеннего паводка. Она неслась с востока на запад, перегородив мне путь, как неприступная, вечно движущаяся крепостная стена. Я остановился на высоком, обрывистом берегу, под которым кипела, ревела и скрежетала стихия. Зрелище было одновременно величественным и ужасающим.
Это был не просто ледоход. Это была война. Беспощадная война льда и воды. Огромные, толщиной в аршин, льдины, каждая размером с крестьянский двор, с чудовищной, неотвратимой силой неслись по течению. Они сталкивались друг с другом с сухим, костяным треском, от которого звенело в ушах и сотрясался воздух. Они крошились, ломались, с немыслимым грохотом вздымались на дыбы, образуя целые ледяные торосы, которые тут же рушились под собственным весом, увлекая за собой тонны ледяного крошева.
Чёрная, холодная, тяжёлая, как ртуть, вода бурлила между ними, вскипала белой пеной, закручивалась в хищные, засасывающие воронки, способные в мгновение ока поглотить целое дерево. Воздух был наполнен ледяной пылью и пронизывающим, до костей, ветром, который река гнала перед собой, как авангард своего войска.
Моста не было. Ни моста, ни брода, ни даже намёка на какую-либо переправу. В это время года никто в здравом уме не рискнул бы сунуться на реку. Все лодочники сидели по своим избам, проклиная распутицу и дожидаясь, пока пройдёт большой лёд.
Я стоял на берегу, и разум мой, холодный и бесстрастный, работал с бешеной скоростью, анализируя, просчитывая, ища единственное возможное решение. Вернуться? Это означало не просто поражение, а полный крах, возвращение в золотую клетку. Идти вдоль берега в поисках переправы? Это потеря времени, возможно, целого дня, а то и двух. На такое расстояние погоня меня настигнет непременно. Ждать? Ещё хуже. За эти два дня меня найдут, схватят, вернут в Москву, и весь мой план, весь этот грандиозный, рискованный спектакль пойдёт прахом.
Нет. Только вперёд. Только через реку.
Глазами инженера, привыкшего оценивать прочность мостовых опор и гидродинамику потоков, я смотрел на несущиеся мимо льдины. Они не были сплошной, хаотичной массой. В этом хаосе прослеживалась система. Между гигантскими полями были разрывы, промежутки с открытой бурлящей водой. Разные по размеру, разные по скорости. Какие-то плыли медленно, величественно, как баржи. Другие неслись, вращаясь, как волчки. Третьи сталкивались, налезали друг на друга, создавая временные, крайне неустойчивые заторы, которые существовали считанные секунды.
Это был хаос. Но в любом хаосе есть своя внутренняя логика, свой ритм, своя пульсация. Я помнил жизнь физика, специалиста по гидродинамике нелинейных систем. Помнил, как рассчитывать скорость потока, инерцию движущихся тел, векторы их столкновения. Я смотрел не на отдельные льдины. Я смотрел на всю реку как на единую, сложную систему, пытаясь уловить её дыхание.
Вот. Вот оно. Каждые несколько минут река словно выдыхала, и на короткое мгновение, не более минуты, образовывалась дрожащая, ненадёжная цепочка из относительно стабильных, крупных льдин, идущих почти вплотную друг к другу. Ненадежный, ежесекундно меняющийся мост, перекинутый от одного берега к другому. Он возникал из хаоса, существовал мгновение, а потом снова рассыпался, уносимый потоком, сменяясь новым, совершенно иным узором льда и воды.
Нужно было лишь выбрать правильный момент. И не ошибиться. Цена ошибки была проста и очевидна – ледяная вода, которая убьёт за три минуты, или многотонная льдина, которая раздавит, как скорлупу ореха, не заметив.
Да, благодаря жизни в сырой пещере на склоне Кайласа и практике внутреннего огня, я, быть может, и продержусь в этой ледяной каше на несколько минут дольше обычного человека. Сердце не остановится от шока, кровь не замёрзнет мгновенно. Я смогу бороться, цепляться за жизнь ещё пять, может, даже десять минут. Но какой в этом смысл, если у меня не будет ни единого шанса против неумолимой физики этого потока, против многотонных ледяных полей, скрежещущих и трущихся друг о друга с силой гидравлического пресса?
Никакой внутренний огонь не спасёт от столкновения с глыбой размером с дом. Итог будет один – быстрый и бесславный. Меня просто зажмёт между двумя такими махинами, и от тела Великого князя Ивана свет Васильевича останется лишь мокрое, расплющенное пятно. Кровавая клякса на белом льду, которую тут же смоет бурлящая вода.
Я всё же решился и стянул с себя последнее, что на мне было – длинную льняную рубаху, уже грязную и влажную. Скрутил её в тугой жгут и обмотал вокруг головы, как чалму, чтобы не мешала. Лишний вес, даже такой незначительный, промокшая ткань, стесняющая движения, – всё это могло стать роковым. Тело должно быть абсолютно свободным.
Я глубоко вдохнул, применяя технику туммо, которую познал в жизни тибетского отшельника. Внутренний огонь, который я поддерживал всё это время, разгорелся с новой, неистовой силой. Жар хлынул по венам, разгоняя кровь, готовя мышцы к предельной, взрывной нагрузке. Холодный ветер, казалось, перестал существовать, кожа почти дымилась.
Я ждал. Не двигаясь. Почти не дыша. Глаза следили за танцем ледяных гигантов, мозг просчитывал траектории с точностью баллистического калькулятора. Вот она. Цепочка. Большая, почти неподвижная льдина у самого берега. За ней, в трёх метрах, другая, поменьше, но стабильная. Дальше – затор из мелкого крошева, по которому можно пробежать, не утонув. Потом – самый опасный прыжок, на четыре метра, на широкую, белую, как стол, плиту…
Сейчас.
Разбег. Три коротких, упругих, взрывных шага по мёрзлой земле. Мощнейший толчок обеими ногами.
Полёт. На долю секунды я завис в ледяном воздухе, поджав колени к груди, над чёрной, кипящей, голодной водой. Подо мной с грохотом провернулась льдина, обнажив хищную воронку, затягивающую ледяное крошево.
Приземление. Мягкое, на полусогнутые ноги, точно в центр выбранной глыбы. Ноги чуть скользнули по мокрому, неровному льду, но я удержал равновесие, мгновенно восстановив центр тяжести, напрягши все мышцы кора. Льдина под моими ногами угрожающе качнулась, пошла носом под воду, зачерпнув тонну ледяной воды, которая обдала меня с ног до головы ледяными брызгами, но я уже отталкивался от неё, не давая ей утонуть.
Следующий прыжок. Короче, быстрее, яростнее. Приземление на крошащийся ледяной затор. Ноги вязли, проваливались в ледяную кашу по щиколотку, но я не останавливался, не давал себе увязнуть, перебирая ногами с нечеловеческой скоростью, словно водомерка по поверхности пруда.
Снова толчок. Самый длинный, самый отчаянный прыжок через чёрный провал бурлящей воды, где крутились, как щепки, обломки льда. Я летел, сгруппировавшись в комок, и видел, как стремительно приближается спасительная белая гладь.
Удар. Я приземлился жёстко, всем телом, распластавшись на льду, чтобы распределить вес и погасить инерцию полёта. Ледяная поверхность обожгла кожу, выбила из лёгких остатки воздуха. Льдина, на которую я упал, была огромной и стабильной, почти как сам берег. С неё до спасительной земли оставалось всего несколько метров. Я вскочил, на одном дыхании пробежал по ней и последним, лёгким прыжком вылетел на противоположный берег, в вязкую, чавкающую грязь.
Я стоял, тяжело дыша, и смотрел на свои руки. Они не дрожали. Тело было мокрым, ледяным, но внутренний жар уже боролся с холодом, высушивая кожу, согревая кровь. Я быстро размотал рубаху, вытерся ею, насколько возможно, и снова надел.
Я не стал отдыхать. Не стал оглядываться на реку, которую только что победил. В этом не было нужды. Я просто побежал дальше, всё той же ровной, неутомимой рысцой, углубляясь в сырой, пахнущий прелью и весной лес, что начинался сразу за рекой. Троицкая лавра была ещё далеко. Очень далеко. И впереди меня ждали другие реки, другие дороги и другие испытания, но ничто уже не сможет меня остановить на пути к поставленным целям.
Глава 15
Шигона-Поджогин стоял на вершине земляного вала, высокого, как боярский терем, что кольцом опоясывал Москву. Отсюда, с этой рукотворной горы, город за спиной лежал перед ним, как на ладони – хаотичное, кишащее месиво из бревенчатых изб, кривых улочек, закоулков и десятков, сотен церковных маковок, блистающих на солнце свежей позолотой. Он стоял, не чувствуя порывов ледяного апрельского ветра, что трепал полы его длинной шубы и холодил лицо. Его взгляд, цепкий и внимательный, взгляд старого волка, привыкшего высматривать опасность за версту, был прикован к маленькой, едва различимой вдали точке.
Крохотная фигурка в белой исподней рубахе, которая только что отделилась от коленопреклоненной толпы у берега Яузы и теперь двигалась по раскисшей, чёрной от грязи дороге, уходившей на север, в сторону Троицы. Мальчик. Его государь.
Шигона видел, как он побежал. И то, что он видел, не укладывалось в голове, ломало привычную картину мира, выстроенную за долгие пятьдесят лет жизни.
Он ждал, что мальчик, оставшись в одиночестве, наконец сломается. Что эта пугающая, недетская выдержка даст трещину, что он упадёт в грязь, забьётся в рыданиях, в конце концов, испугается и повернёт назад. Но мальчик бежал не оглядываясь и не останавливаясь.
Это был не детский бег – совсем не детский. Это был бег воина, что прошёл тысячи вёрст пешком. Ровный, механический, неумолимый, как движение маятника. Корпус чуть наклонён вперёд, спина прямая, руки работают вдоль тела, экономя каждую каплю силы. Шаг был лёгким, пружинистым, почти звериным.
Шигона, сам проведший в седле не один поход, не одну военную кампанию, такого бега не видел никогда. Ни у кого. Это было не ремесло закалённого пехотинца, а нечто за гранью человеческих сил. Но видеть такое у семилетнего, изнеженного дворцовой жизнью ребёнка… это было противоестественно. Это было страшно и воодушевляюще.
Вокруг творилось нечто невообразимое. Вся Москва, что высыпала до самой реки, чтобы проводить своего государя на молебен о спасении мира, та самая Москва, что ещё минуту назад стояла на коленях в едином душевном порыве, вновь, как по невидимой команде, бухнулась в грязь. Люди, только что поднявшиеся, снова падали на колени, не разбирая дороги, в лужи талой воды, в раскисшую глину.
Они неистово, торопливо крестились, глядя вслед удаляющейся белой точке, их губы беззвучно шептали молитвы, а по щекам – и у грубых, обветренных мужиков, и у закутанных в платки баб – текли слёзы. Шигона видел это не как чудо. Он видел это как акт беспрецедентной, почти дьявольской власти над умами. Мальчик не просто уходил – он уносил с собой их веру, их надежду, их страх, оставляя за собой лишь выжженное поле коленопреклонённого, обожающего ужаса.
Фигурка в белом становилась всё меньше, меньше, пока не превратилась в едва заметную искру на фоне тёмной стены далёкого леса и, наконец, не исчезла из вида вовсе, растворившись в серой апрельской дымке. И только тогда Шигона позволил себе выдохнуть. Он медленно, тяжело спустился с вала, отряхивая с сапог налипшую грязь. Вокруг него, всё ещё стоя на коленях, застыли бояре, не смея пошевелиться, не смея поднять глаз.
– Бояре! – голос Шигоны, сухой и властный, прозвучал словно удар бича, возвращая ошеломленных вельмож из мира чудес и знамений в мир государевой службы. – Слушайте слово государево! Повелел он всем вам, думным и ближним, завтра спозаранку явиться в Грановитую палату на совет великий. Быть всем до единого, без изъятия. Такова его непреложная воля.
Он не стал дожидаться ответов. Развернулся и зашагал обратно к Кремлю, чеканя шаг, высокий, прямой, как натянутая струна. В голове его билась одна-единственная мысль, холодная и острая, как кинжал у его пояса: – Кто ты, мальчик? И что ты такое?
Пока Шигона, не сбавляя шага, пересекал Соборную площадь, к нему молча, один за другим, присоединились спутники, те самые, кого государь оставил намедни на свой первый, донельзя странный совет. Князь-дворецкий Кубенский, казначей Третьяков-Ховрин, главный дьяк Мишурин и постельничий Безубцев. Никто не проронил ни слова. Каждый был погружён в вязкое, оглушающее марево собственных мыслей.
Они шли за Шигоной через гулкую площадь, как слепцы идут за зрячим поводырём, не отрывая взгляда от его прямой, напряжённой спины. Он один казался им непоколебимой скалой посреди бушующего моря ужаса и недоумения. Князь Кубенский, обычно такой важный и обстоятельный, ссутулился и съёжился, будто враз потерял и рост, и стать. За ним, едва поспевая, семенил казначей Третьяков-Ховрин. Его обычно цепкое, хитрое лицо, привыкшее к выражению расчётливой скупости, обвисло и сделалось серым, по-стариковски жалким; он походил на иву, согнувшуюся под ураганным ветром, и каждый шаг давался ему с видимым трудом.
Рядом брёл, понурив голову, главный дьяк Мишурин, чей острый ум, привыкший к безупречному порядку законов и уложений, был смят и опустошён. В его безупречно выстроенном мире, где у каждого деяния была своя статья в Судебнике, внезапно возникла зияющая прореха, чёрная дыра, грозившая поглотить и сам закон, и порядок, и здравый смысл. Этот аккуратный книжник был сломлен, как бывает сломлен писец, узревший, что все его книги и свитки обратились в прах. Даже всегда настороженный и непроницаемый постельничий Безубцев, чьё лицо казалось высеченным из камня, не мог скрыть своего ужаса. Он то и дело судорожно оглядывался, бросая через плечо быстрые, затравленные взгляды, словно ему чудилось, что невидимая толпа или нечто похуже идёт за ними по пятам, готовая в любой миг схватить и утащить в бездну.
Приблизившись к Красному крыльцу, они миновали почётный караул. Застывшие в алых кафтанах жильцы с начищенными до блеска рогатинами наперевес вытянулись в струну, провожая сановников пустыми, ничего не выражающими взглядами. Они прошли сквозь их строй, окутанные плотным коконом собственного страха, отделённые незримой стеной от этих простых воинов, всё ещё живших в обычном, скучном, понятном мире. Стук их сапог по каменным ступеням лестницы звучал в оглушительной тишине неестественно громко. Шигона толкнул тяжёлую дубовую дверь.
Палата, где ещё утром они лицезрели изменившегося Великого князя, встретила их гулкой, тяжёлой тишиной. Солнце уже клонилось к закату, и косые багровые лучи, пробиваясь сквозь слюдяные оконца, выхватывали из полумрака пылинки, кружащиеся в воздухе, словно золотой снег. Оставленные писари сделали своё дело и бесследно исчезли. На длинном дубовом столе, во главе которого сидел утром сам мальчик, теперь лежали пять аккуратных стопок пергаментных листов – откопированные и выверенные указы. Они заняли подготовленные места. Не так, как садились обычно – тяжело, по-хозяйски, с тихим покашливанием и скрипом сафьяновых сапог, – а осторожно, почти бесшумно, будто боялись потревожить застывший в комнате воздух. Кубенский, Третьяков-Ховрин, Мишурин, Безубцев и, наконец, сам Шигона. Все пятеро.
Напряжение сгустилось до такой степени, что его, казалось, можно было потрогать, взвесить на ладони. Свершившееся на их глазах послеобеденное чудо на площади не просто усугубило утренний шок – оно низвергло его в бездну суеверного, почти животного ужаса. Они смотрели на подлинные указы, исписанные ровным, каллиграфическим, недетским почерком, с тем же трепетом, с каким смотрели на самого автора. Это были уже не просто распоряжения, но скрижали, спущенные прямиком с небес, и каждый страшился даже протянуть руку, чтобы коснуться священного текста.
– Печати, – коротко бросил Шигона, руша благоговейную тишину. – Государь повелел скрепить указы. Тебе, Иван Петрович, и вершить.
Казначей вздрогнул, поднял на него свои птичьи, испуганные глаза. Молча кивнул. По его приказу, слуги тут же внесли шкатулку с большой государственной печатью и сургучницу с тлеющими углями. Начался долгий, кропотливый процесс. Мишурин, как главный дьяк, зачитывал каждый указ вслух, его монотонный, скрипучий голос отдавался под сводами. Затем Третьяков-Ховрин капал на сложенный край пергамента расплавленный алый воск и с силой прижимал к нему тяжёлую серебряную печать. Глухой удар металла о пергамент. Ещё один шаг к новому бытию был сделан.
Пока Мишурин своим заунывным голосом зачитывал указ за указом, а казначей скреплял пергаментные листы тяжёлыми каплями сургуча, Шигона следил не только за руками Третьякова-Ховрина. Его острый взгляд подмечал и другое: то и дело в палату неслышно, крадучись, проскальзывали спальничьи и, низко склоняясь, торопливым шёпотом докладывали что-то Ивану Игнатьевичу Безубцеву. Тот, старый, выслужившийся ещё при покойном великом князе Василии, слушал, хмуря густые, седые брови, и на каждое донесение лишь коротко, отрывисто кивал, стараясь не привлекать к себе внимания. Но с каждым новым известием лицо его становилось всё мрачнее и тревожнее. Наконец, когда Басманов, очередной раз, скрылся за дверью, на лице Безубцева отразилась неподдельная растерянность, Шигона не выдержал. Он дождался, пока стих очередной глухой удар печати о стол, и едва заметным движением головы подозвал Ивана Игнатьевича в дальний, самый тёмный угол палаты.
– Что с Глинскими? – спросил он тихо, так, чтобы остальные не слышали. – Что с Анной Стефановной?
Безубцев замялся, переминаясь с ноги на ногу.
– Буянят, Иван Юрьевич. Весь дворец на уши поставили. Княгиня Анна рвётся к государю, кричит, что нехристи и бояре-изменники сироту от родни отлучили. С ней дядья государевы, Михайло с Юрием, и вся их челядь. Шумят, требуют…
Слушая сбивчивый шёпот Безубцева, Шигона неотрывно смотрел на тяжёлую, окованную железом дверь, ведущую из палаты. И чем дольше он смотрел, тем отчётливее перед его внутренним взором вставала картина утренних событий, настолько яркая, что казалась наваждением. Всё началось с этой самой двери.
Она распахнулась с оглушительным треском, ударившись о косяки с такой силой, что со стен посыпалась известковая крошка. На пороге, в ореоле утреннего света, заполнившего сводчатый проход, стояла она. Анна Стефановна Якшич-Глинская. Бабка юного государя, вдова князя Василия Львовича Глинского, та самая, что после смерти дочери, великой княгини Елены, считала себя единственной полноправной хозяйкой в Кремле.
Она была не одна. За её высокой статной фигурой, словно два верных, но свирепых волкодава, высились её сыновья, князья Михаил и Юрий Глинские, родные дядья Ивана – молодые, плечистые, с одинаково спесивыми, злыми лицами, на которых застыло выражение оскорблённого высокомерия. Чуть поодаль, напирая им в спины, теснилась пёстрая свита: несколько богато одетых боярынь из их рода, краснощёкие кормилицы, суетливые мамки и безродные приживалки – весь тот шумный, крикливый женский двор, что вечно окружал Анну Стефановну и жил её интригами.
Сама княгиня, несмотря на глубокий траур по усопшей дочери и скорые похороны, выглядела по-царски. На ней был дорогой чёрный бархатный опашень, отороченный и подбитый густым чёрным соболем, а голову покрывал тончайший белый убрус, расшитый по краю россыпью чёрного жемчуга. Лицо её, ещё не тронутое глубокими морщинами старости, но уже давно отмеченное печатью неутолимого властолюбия и пережитых придворных бурь, было искажено яростью.
– Где он⁈ – её высокий, звенящий голос полоснул по ушам, заставив приказных дьяков вжаться в свои лавки. – Где мой внук, государь наш Иван Васильевич? Что вы с ним сделали, ироды⁈ Почему не допускаете к нему родную кровь, отлучили сироту от семьи? Кто из вас, боярские выродки, надоумил его гнать из своих палат тех, кто его взрастил⁈
Она двинулась вперёд, рассекая толпу опешивших сановников, не удостоив взглядом ни Шигону, ни Кубенского, ни застывших с указами в руках Третьякова и Мишурина. Её целью была заветная дверь, ведущая в спальные покои государя, и никто не посмел преградить ей путь. Власть этой женщины, ещё недавно безграничная, довлела над всеми. Шигона в тот раз лишь шагнул в сторону, молча пропуская её. Спорить с ней было бесполезно, а перечить – опасно. Он ещё не знал, насколько всё изменилось в сердце её царственного внука.
Весь этот разряженный в траурные цвета табор пронёсся мимо них, наполнив палату шумом дорогих тканей, женскими всхлипами и густым, удушливым запахом ладана и заморских благовоний. Они скрылись в покоях, где, по их расчётам, должен был находиться одевающийся к похоронам мальчик. Третьяков и Мишурин растерянно переглянулись. Кубенский тяжело вздохнул и сокрушённо покачал головой. Шигона с Безубцевым поднялись следом, но остались на лестнице перед сенями. Они ждали. Оба чувствовали, что сейчас произойдёт развязка драмы.
Из-за распахнутой двери поначалу донёсся удивлённый гомон, быстро сменившийся гневным, властным голосом Анны Стефановны. Её крик переходил в яростные обвинения, в горькие упрёки. Шигона, как и все в сенях, был невольным зрителем этого короткого спектакля. Он видел краем глаза, как бабка, ворвавшись, тут же начала выговаривать внуку, как он посмел выставить родных за дверь вместе с остальными боярами, как посмел пренебречь святыми узами крови и забыть всё, чему она его учила.
Он видел, как мальчик, стоявший посреди комнаты, не моргнув глазом, выслушал её огненную тираду. А потом поднял голову и посмотрел ей прямо в глаза. И в этот самый миг Шигона понял: старый мир рухнул окончательно и бесповоротно. В глазах ребёнка не было ни испуга, ни слёз, ни детской обиды. В них была сталь. Холодная, безжалостная, закалённая в неведомых огнях сталь взрослого мужчины.
А потом… потом наступила тишина. Гробовая, давящая, неестественная тишина, которая была страшнее любого крика. И в этой мёртвой тишине он услышал голос. Спокойный, ровный, ледяной. Голос государя. Он говорил негромко, но каждое слово его, отчеканенное и веское, было слышно так отчётливо, будто он стоял рядом с каждым в палате и говорил ему на ухо.
В сенях вдруг стало невыносимо тесно. Это из спальни, пятясь, не в силах обернуться, вывалилась Анна Стефановна. Лицо её было белым как мел, огромные глаза округлились от ужаса и полного непонимания. За ней, такие же ошеломлённые и растерянные, вышли её сыновья и остальные женщины.
В дверном проеме, в полном молчании, показался Иван. Он был уже облачён в одежды к похоронам. Рядом с ним, словно две каменные статуи, стояли спальничьи, небрежно, но крепко положив руки на рукояти сабель.
– Я люблю своих сородственников, бабка, как надлежит богобоязненному государю, и пекусь о них, – сказал он голосом, в котором не было ни капли тепла, ни грамма родственного чувства. Это был голос правителя, говорящего с просителем, а не внука с бабушкой. – Именно потому, что люблю и пекусь о благе вашем, после того, что случилось с матушкой моей, государыней Еленой Васильевной, я и повелеваю тебе, и дядьям моим, и всем Глинским, немедля после похорон отправляться в мой дворец на Воробьёвых горах. И сидеть там безвыездно, до тех пор, пока я не сочту ваше возвращение в Москву безопасным. Для вас же, мои любимые родичи.
Это была ссылка. Почётная, обставленная как отеческая забота, но оттого не менее страшная. Это был домашний арест под государевым присмотром. Анна Стефановна задохнулась от такой неслыханной дерзости, открыла рот, чтобы возразить, закричать, проклясть, но слова застряли у неё в горле комом. А мальчик… мальчик просто отвернулся от неё. И сделал короткий, почти незаметный взмах рукой в сторону выхода. Жест был мимолётный, едва уловимый, но в нём была такая абсолютная, такая непререкаемая власть, что все присутствующие инстинктивно попятились, освобождая дорогу.




























