Текст книги "Царь. Книга 1 (СИ)"
Автор книги: Этзель Аттилах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Глава 5
Нет, палата не была погружена в первозданный мрак. Густая, вязкая, почти осязаемая тьма, в которой без остатка тонул и растворялся высокий, словно церковный, сводчатый потолок, была лишь лукавой и обманчивой игрой света и тени, причудливым фокусом зрения. Здесь, внизу, в том единственном пространстве, где двигались, дышали, мыслили и жили люди, безраздельно и деспотично господствовал иной цвет.
Красный.
Он не просто присутствовал – он правил. Красный, густой и властный, точно свежая, еще не начавшая остывать артериальная кровь, хлынувшая из раны. Красный, терпкий и драгоценный, как старое, выдержанное годами вино в граненом венецианском кубке. Красный, зловещий и вместе с тем торжественный, как пламя пожарища или багрянец заката над полем недавно отгремевшей битвы. Этот цвет был повсюду; он не просто лез в глаза – он впивался в них раскаленными иглами, он давил на сознание свинцовой плитой, он душил своей оглушительной, монументальной пышностью, он вопил о себе с каждой пяди этого исполинского, почти пустого зала. Стены были выкрашены не в праздничный алый или пронзительный киноварный, а в глубокий, насыщенный, почти багровый цвет, по которому, словно вскрытые и кровоточащие золотые вены, вились ослепительные, до вычурности затейливые узоры. Это были не просто орнаменты, а целые повествования, сплетенные из символов и аллегорий: виноградные лозы, переплетенные в сложнейший, нескончаемый лабиринт, намекающий на вечную жизнь и райские кущи; сказочные, небывалые цветы с невозможными, противоестественно изогнутыми лепестками; и пухлые, до смешного нагие херувимы с лукавыми, совершенно не детскими лицами и хитрым, всезнающим прищуром старых пьяниц и закоренелых распутников. Эта позолота, тускло и маслянисто мерцавшая в неверном, дрожащем свете лампад, не облегчала, а лишь усугубляла гнетущую, почти физически ощутимую тяжесть красного, делая его еще более агрессивным, еще более вызывающим и истинно царственным.
На стенах, в строгом, почти математически выверенном порядке, висели массивные, литые подсвечники из того же золоченого металла, похожие на когтистые лапы диковинных птиц. В их гнездах, словно обрубки пальцев мертвых гигантов, застыли толстые, оплавившиеся от собственного жара восковые свечи, испускавшие густой, медовый аромат, смешивавшийся с запахом ладана и пролитого вина. Пол, от одной стены до другой, от края до края, был устлан мягкими, плотными персидскими коврами, в густом ворсе которых бесшумно, как в сухом снегу, тонули мои босые ноги. И эти ковры, разумеется, тоже были красными, с intricate золотым узором, который при неверном свете казался подробной картой неведомого, полного сокровищ и опасностей царства. Даже немногочисленные, узкие, как крепостные бойницы, окна, прорезанные в саженной толще каменных стен, были наглухо задрапированы тяжелыми, как влажная могильная земля, бархатными занавесями. На них, расшитая золотой нитью, повторялась все та же неумолимая виноградная лоза, и сам красный цвет, казалось, достиг здесь своего тревожного апогея, своей абсолютной, почти невыносимой, пьянящей концентрации, отрезав покои от остального мира.
Этого цвета было непомерно много, до головокружения. Даже для шестнадцатого века, с его первобытной, почти варварской любовью к ярким, чистым краскам, где красный был не просто цветом, а символом, громогласной декларацией – богатства, власти, самой царственности. Здесь же он перешел какую-то незримую черту, насытил собой пространство до предела, до того критического момента, когда цвет перестает быть цветом и становится почти физическим ощущением, чем-то вроде постоянного низкого гула, вызывающего не восхищение, а глухую, подспудную тревогу. Это было пространство, которое служило одновременно и столовой, и местом для малых, непарадных приемов. Вдоль одной из стен, почти во всю ее колоссальную длину, тянулся исполинский стол, сбитый из таких толстых дубовых плах, что, казалось, для его создания срубили целую корабельную рощу. Дерево, пропитанное за десятилетия бесчисленными слоями воска, масла и пролитого вина, потемнело почти до черноты и лоснилось в свете лампад, как шкура только что вышедшего из воды лесного зверя.
Голые участки стен над столом, не закрытые коврами, были расписаны не ликами святых, не библейскими сюжетами, как подобало бы в покоях православного государя, а тем, что здесь витиевато называли «бытейским письмом» – яростными, полными дикой энергии сценами охоты на медведя, картинами воинских подвигов и шумных, разгульных пиров. Скалящиеся, в клочьях пены, пасти медведей, оскаленные в предсмертном рёве, лица воинов, искажённые боевым кличем, и запрокинутые в хмельном экстазе головы пирующих – всё это в неверном, дрожащем свете казалось живым, застывшим на долю секунды в своем яростном, неукротимом движении, готовым в любой миг сорваться с места.
Прямо у входа, небрежно прислонившись к тяжелому дубовому косяку, стояли двое. Жильцы. Отборная дворцовая стража, личная гвардия, подчинявшаяся напрямую жилецкому голове Пушкину Михаилу Федорову сыну. На них были надеты тяжелые зерцальные доспехи – стальные пластины, отполированные до тусклого зеркального блеска и соединенные кольчужным плетением; на головах – высокие шлемы-шишаки с острыми шпилями, увенчанными золочеными шишечками. На широких наборных поясах лениво покачивались сабли в дорогих, украшенных чернью и серебром ножнах. Но в руках они держали не сабли, а длинные протозаны-рогатины с широкими, хищно блеснувшими в свете лампад лезвиями. Концы древков они, откровенно и беззастенчиво скучая, упирали в каменные плиты пола, оставившие на камне выщербленные круги. Их позы выражали крайнюю степень расслабленности; было очевидно, что они не ожидали увидеть здесь кого-либо в этот предрассветный час, а уж тем более – меня, маленького государя, в одной ночной сорочке, босого и растрепанного.
Один из них, рыжий широкоскулый детина с рябым лицом, которое оспа изъела так густо, что оно походило на брошенные восковые соты, поперхнулся воздухом и от оглушительной неожиданности выронил древко рогатины. Тяжелое копье с оглушительным, протяжным, вибрирующим звоном ударилось о камень, и этот звук в мертвой тишине палаты показался громовым раскатом, долгим эхом прокатившимся под расписными сводами.
«Госу… государь-батюшка?» – хрипло, почти беззвучно выдохнул он, растерянно моргая и уставившись на меня. В его круглых, бесцветных, как у ошпаренной рыбы, глазах метался неприкрытый ужас пополам с полнейшим, животным недоумением. Он не знал, что ему делать: то ли падать на колени, как предписывал суровый устав, то ли бежать за начальством, то ли просто провалиться на месте в преисподнюю от ужаса и нарушения службы.
Я остановился в трех шагах от них, не ближе, рассчитав дистанцию с холодной точностью хирурга. Мой взгляд был ровным и спокойным – взгляд инженера, оценивающего прочность мостовой опоры, а не взгляд испуганного ребенка, разбуженного ночным кошмаром.
«Воды», – мой голос, тонкий и ломкий, прозвучал в гулкой тишине палаты как треск сухого хвороста под сапогом.
Жильцы замерли, превратившись в нелепые изваяния в раскоряченных позах. В их простых, привыкших к прямолинейным приказам и грубой силе умах сейчас происходил тектонический сдвиг, рушилась привычная, железобетонная картина мира. Перед ними стоял ребенок, крохотный, почти невесомый, в смешной длиннющей рубахе. Но тон… В этом единственном, коротко брошенном слове не было и намека на детскую просьбу, на робость или страх. Это был приказ, абсолютный и не подлежащий обсуждению, приказ, отданный тем, кто привык повелевать мирами. Ледяное спокойствие моего поведения ломало их привычный мир, где великий князь – это либо плачущий объект опеки, которого нужно утешать и убаюкивать, либо парадная кукла в тяжелых одеждах, которую выносят на потеху послам.
«Сейчас, батюшка… сейчас, истинный государь… сию минуту…» – засуетился второй, тот, что был помоложе и, видимо, проворнее умом. Он метнулся к исполинскому столу, где в россыпи пустых кубков и перевернутых чаш, среди объедков и винных пятен, оставшихся после вечерней трапезы, одиноко стоял большой серебряный ковш для раздачи вина.
Я прошел мимо них, не удостоив больше ни взглядом, ни словом, к массивному креслу с высокой резной спинкой, стоявшему во главе стола – по сути, небольшому походному трону. Я сел, и мои босые ноги, не доставая до утоптанных ковров, нелепо и по-детски повисли в воздухе. Металл ковша, который мне поднес на дрожащих от волнения руках стражник, был ледяным, а вода в нем пахла серебром и той особой, почти хрустальной чистотой колодезной воды, взятой на рассвете. Я пил медленно, маленькими, расчетливыми глотками, не отрываясь глядя на них поверх края. Стража. Мои спальничие, смущенно переминавшиеся у меня за спиной, и эти двое жильцов, застывшие как соляные столпы. Моя единственная преграда и моя единственная защита.
Интересно, они выполнят любой мой приказ?
Надеюсь, мне не придется проверять это в ближайшее время.
Тягучую, звенящую, напряженную тишину предрассветной палаты разорвал шум снаружи. Он нарастал так стремительно, как снежная лавина, катящаяся с горы: сначала далекий, дробный, спутанный топот множества ног по каменным гулким коридорам, затем – резкие, панические выкрики, и, наконец, тяжелые, глухие удары отворяемых со всей силы дверей о стены. Жильцы и мои молодые спальничие мгновенно подобрались, их расслабленные тела напряглись, как натянутые струны, руки сами собой крепче сжали рукояти сабель и древки рогатин. Я же остался сидеть, лишь пальцы мои крепче стиснули холодный, тяжелый ковш, из которого я так и не перестал пить.
Двери в палату распахнулись с такой силой, что одна из тяжелых дубовых створок с оглушительным треском ударилась о каменную стену, выбив из нее облачко известковой пыли и кусок штукатурки.
В помещение не вошла – влетела, ввалилась растрепанная женщина. Её волосы – обычно аккуратно убранные под строгий убрус или парчовый повойник – сейчас растрепанными, спутанными прядями выбивались из-под сбившегося набок платка. Дорогое, шитое жемчугом платье было смято и испачкано, словно она спала в нем, не раздеваясь, прямо на полу. Лицо, заплывшее и одутловатое от нескончаемых слез, превратилось в страшную, багровую маску горя.
Это была Аграфена Челяднина. Сестра могущественного фаворита Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского, моя кормилица, моя нянька, и, по сути, самая близкая мне женщина после покойной матери. По крайней мере, так было до сегодняшнего дня.
Она не заметила меня сразу. Обезумев от горя и ужаса, она металась по палате, как подстреленная птица, дико озираясь по сторонам, пока ее мутный, безумный взгляд не наткнулся на мою маленькую, застывшую в огромном кресле фигурку. Аграфена рухнула на колени прямо у порога, не заботясь ни о грязи на каменных плитах, ни о своем разодранном платье. И поползла ко мне, размазывая грязными от сажи и пыли руками потоки слез по опухшим щекам.
– Ванечка! Свет мой ясный! Государь ты мой маленький! – заголосила она, и этот крик, полный первобытного, животного отчаяния, эхом ударился о расписные своды. – Преставилась! Матушка твоя, государыня наша великая княгиня Елена Васильевна… нет ее более! Отравили, ироды, псы смердящие! Осиротели мы, Ванечка, круглыми сиротами остались!
Она припала к моим ногам, обхватив их руками, и зашлась в диких, разрывающих душу рыданиях, сотрясаясь всем телом. Мои стражники, бледные как полотно, синхронно, как по невидимой команде, осенили себя широким крестным знамением. В их глазах застыл тот особый, суеверный ужас, с которым простые люди встречают известие о конце света. Для них мир только что рухнул. Для них наступало Безвременье – самое страшное, самое проклятое время на Руси, время безвластия, грабежа и крови.
Я же сидел неподвижно. Моя рука почти механически, без моего сознательного участия, опустилась на голову плачущей женщины, чувствуя жесткость и спутанность ее волос. Это был жест утешения, но в нем не было ни капли тепла.
– Значит, уже мертва, – отстраненно, почти равнодушно подумал я, и мой разум, обогащенный памятью тысяч смертей, мгновенно, как вычислительная машина, начал выстраивать графики и просчитывать вероятности. —* Третье апреля тысяча пятьсот тридцать восьмого года. Регентство Глинской окончено. Начинается эпоха полного, неприкрытого боярского правления. Шуйские. Бельские. Их время пришло. У меня есть примерно тридцать секунд, чтобы решить, какой будет моя первая реакция. Мой первый ход в этой новой, смертельной партии.*
Я не заплакал. Я не закричал. Я медленно, с предельной, почти неестественной аккуратностью, поставил тяжелый серебряный ковш на черный дубовый стол. Глухой удар металла о дерево прозвучал в звенящей тишине, как удар похоронного колокола. Этот звук заставил Аграфену на мгновение замолкнуть от неожиданности, поднять на меня заплаканные, ничего не видящие глаза. Но лишь на мгновение. Она тут же продолжила выть, еще громче, еще надрывнее, уткнувшись лицом в мои колени.
Ее горе двигалось по замкнутому, дурному кругу. Глухой, утробный плач срывался в пронзительный, почти звериный вой, от которого, казалось, стыла кровь в жилах. Вой, иссякнув, перетекал в бормотание, в бессвязные, захлебывающиеся причитания, в которых смешались имена святых и проклятия неведомым отравителям. А затем, выплеснув слова, она снова заходилась в рыданиях, сотрясающих все ее крупное тело, чтобы через мгновение все началось сначала.
И в этом вихре отчаяния она рванулась ко мне. Ее руки, красные, огрубевшие от работы, тянулись через подлокотники престола, цепляясь за воздух, за мою одежду. Она пыталась схватить меня, прижать к своей необъятной, пахнущей потом и ладаном груди, словно стремясь утопить в своем горе, сделать его общим, разделить эту неподъемную ношу. В ее налитых кровью глазах стояла отчаянная мольба – найти опору во мне, единственном, что осталось от ее прежнего мира.
А она не дура, нет. Ее утробный вой – не только скорбь по покойной государыне. В нем уже звенит животный, липкий страх за собственную шкуру. Сквозь мутную пелену слез в ее глазах проглядывает холодное, отрезвляющее понимание: со смертью моей матери рухнул не только привычный мир, но и её собственная жизнь. Она понимает, что ей не быть больше хозяйкой в этих стенах, не ходить по гулким переходам, отдавая приказы прислуге. Кремль из дома и крепости превратился для нее в ловушку.
За счастье почтёт, если её просто сошлют куда-нибудь подальше, в захудалый северный монастырь, насильно состригут в монахини и забудут там до конца дней. Это ещё будет милость, проявление неслыханного великодушия. Ведь новые правители, те бояре, что уже сейчас, словно волки, кружат за стенами, готовясь вцепиться в осиротевший престол, могли ведь и просто убрать её. Чаша с ядом, внезапная жестокая хворь – и нет человека. Милосердием эти люди не отличаются.
И память, чужая, книжная, въевшаяся в подкорку за годы другой, прошлой жизни, тут же услужливо подсказывает продолжение. Так оно и должно случиться. Шуйские, дорвавшись до власти, заточат её брата, Овчину, в темницу и уморят там голодом. А её самое, Аграфену, с позором вышлют из Москвы. И теперь сухая, безжизненная история из учебника вдруг обрела плоть и кровь, и вот она, рыдает у моих ног, сотрясаясь в бессильном отчаянии.
Во мне шевелится что-то новое, странное. Вопрос, которого не должно было быть. А что, если я могу это изменить? Спасти её. Эту грубую, крикливую, безмерно несчастную женщину, которая, как умела, была мне матерью. Это было бы правильно? По-человечески? Но стоит ли оно того? Стоит ли одно моё желание того, чтобы вмешиваться в то, что уже предначертано и записано? Я – всего лишь ребёнок, Великий князь только по названию. Моё слово сейчас – пустой звук перед оскалом боярской грызни. А даже если бы и нет… Какую цену придется заплатить за спасение одной сомнительной жизни? Чем я рискую, пытаясь перекроить прошлое, которое стало моим настоящим?
Глава 6
– И что мне с тобой делать? – думал я смотря на плачущую женщину. – Чем ты можешь быть мне полезной в намечающемся шторме?
Аграфена. Аграфена Фёдоровна. Бабка, мамка, опекунша. Имя, которое в этом теле отзывалось не просто звуком, не эхом в пустой черепной коробке, а целой бурей плотских, въедливых ощущений. Ее вой, который сейчас бился о своды палаты, словно раненая птица, был для меня не просто ритуальным плачем по усопшей государыне. Он был квинтэссенцией всей моей короткой, начавшейся заново жизни, ее горьким, соленым вкусом. Она была рядом с тех самых пор, как я себя помнил – с того самого момента, как реципиент начал осознавать себя. Именно она. Не мать, холодная и далекая звезда. Не отец, давно истлевшая тень.
Воспоминания этого тела, которые я поначалу принимал за чужеродный информационный пакет, за архив, который мне предстояло каталогизировать и изучить, теперь нахлынули неконтролируемым, горячим потоком, заполняя пустоты между моими прошлыми жизнями и этой, новой. Они не лгали, нет. Они были до ужаса, до приступа тошноты правдивы, пропитаны запахами, вкусами и болью. Я помнил ее руки. Большие, красные, с огрубевшей, как кора старого дерева, кожей, с венами, вздувшимися от бесконечной работы. Ногти на ее пальцах были короткими, всегда с темной каймой под ними, потому что она без конца возилась то с пахучими травами для отваров, то с мукой для пресных лепешек, которые пекла для меня одного. Этими самыми руками она ставила на стол дымящуюся глиняную миску с овсяной кашей, густо сдобренной топленым маслом, и этими же руками, спустя час, она больно, до слез, драла меня за волосы, когда я, замечтавшись, ронял на пол тяжелую оловянную ложку.
Я помнил ее голос. Низкий, грудной, нараспев читающий на ночь бесхитростные молитвы, от которых веки тяжелели, и мир погружался в вязкую, теплую, безопасную дремоту. И этот же голос, срывающийся на пронзительный, злой визг, когда она заставала меня играющим не с теми игрушками – выструганным из ветки мечом вместо псалтыри в тяжелом окладе. Тогда слова «паршивец», «уморил», «неслух» летели в меня, как камни, брошенные с близкого расстояния. Я помнил, как она, поймав меня на очередной шалости, легко, словно я был тряпичной куклой, сгибала меня пополам через свое широкое колено и стегала тонким ивовым прутом, от которого на коже оставались тонкие, горящие полосы. И как потом, ночью, когда мальчишеское тело сотрясала лихорадка, она сидела у кровати, не смыкая глаз, меняя холодные, смоченные в квасе компрессы на моем горящем лбу и шепча что-то окаянное, утешающее, беззвучно двигая потрескавшимися губами. Она любила меня той свирепой, животной, требовательной любовью, что не знала ни ласки, ни нежности, но была выкована из чистого, неразбавленного чувства долга, замешанного на страхе.
Все первые семь лет жизни реципиента прошли под её неусыпным, тяжелым надзором, в душном, пахнущем ладаном и печёным хлебом тепле женской половины терема. А потом, одним днём, всё оборвалось. Ивана отселили. Просто пришли и перенесли все нехитрые пожитки в отдельную, давно приготовленную для него палату, заставив спать одному. Я помню, как он упирался, как бил маленькими кулаками в широкие спины бояр, пришедших за ним, как срывающимся от слёз, тонким голосом приказывал, требовал, умолял оставить его на женской части – тщетно. Впервые он, Великий князь, столкнулся с тем, что его слова – лишь пустой звук, бессильный сотрясти даже воздух. Никто даже не подумал ему что-либо объяснить. У любого другого мальчика нашелся бы отец, который суровым, но понятным словом растолковал бы, что мужчине не пристало дольше положенного оставаться среди женщин. Но у моего реципиента отца не было, и потому это переселение казалось ему бессмысленной и жестокой карой.
Единственным условием, которое он, всхлипывая, выторговал себе, было право, чтобы Аграфена по-прежнему укладывала его спать. Без неё он попросту не мог сомкнуть глаз в гулком каменном мешке, где каждый шорох отдавался в ушах стуком сердца, а тени по углам сгущались в безликих, наблюдающих чудовищ. И она приходила. Каждый вечер, бесшумно ступая по холодным плитам, садилась на край кровати, и одна лишь тяжесть её тела, привычно продавившая постель, изгоняла из палаты всех притаившихся до времени страхов.
Мать, разумеется, была против. Ей донесли, и она сочла это недостойной слабостью, шагом назад, подрывающим её труды по воспитанию из Ивана государя. Он ответил на её холодное неодобрение единственным доступным ему способом – бунтом. Он отказывался есть, швырял на пол серебряную посуду, кричал до тех пор, пока голос не превращался в беззвучный хрип. В конце концов, Елена Глинская уступила. Не из жалости. Просто истерики парня были дурным знаком, трещиной на гладкой поверхности её регентства, и она, как мудрый политик, предпочла заделать эту трещину малой ценой, не усугубляя ситуацию.
Мать… Мать была совсем другой. Я помнил её не как человека из плоти и крови, а как видение, как явление природы, редкое, ослепительное и отстраненное, как зимнее солнце. Высокая, с точёной, почти хищной красотой, с иссиня-чёрными волосами, туго заплетенными в косу, в которую были вплетены нити жемчуга, похожие на застывшие капли росы. Она пахла чем-то чужим, заморским – сложной, дурманящей смесью сандала, мирры и ещё чего-то неуловимо-пряного, от чего у парня всегда кружилась голова. Она никогда не была рядом. Ею правили. Её выставили, как драгоценную икону в киот, в регентский совет при мне, малолетнем государе, и она вцепилась в эту власть мертвой хваткой, как в единственное спасение. Я видел её чаще всего издалека, в тронной палате, в окружении бородатых, серьезных бояр, где густой воздух был пропитан запахом пота, дорогой кожи сафьяновых сапог, воска от сотен свечей и тяжелых мыслей о судьбах государства.
Иногда она приходила в мои покои. Медленно, почти нехотя, словно исполняя неприятную повинность, опускалась на край моей кровати, и её длинные, тонкие пальцы с миндалевидными ногтями, прохладные, как речная галька, касались моих волос. Она говорила что-то ласковое, положенное по ритуалу, но я чувствовал – она смотрела не на меня. Её взгляд, темный, как омут, был направлен куда-то дальше, поверх моей головы, сквозь расписные стены, туда, где за каждым углом таились интриги, заговоры, опасность. Туда, где была настоящая жизнь, сотканная из власти. И в этом взгляде всегда плескалась плохо скрываемая, всепоглощающая скука.
Овчина был рядом с ней. Всегда. Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Брат этой воющей у моих колен женщины. Красивый, молодой, с наглой, самоуверенной улыбкой и глазами, которые смеялись даже тогда, когда он молчал. Он смотрел на мать так, как не смотрят на государыню-регентшу. Он смотрел на неё, как на женщину, и в его взгляде, жадном, собственническом и восхищённом, не было ни капли подобострастия. И мать смотрела на него так же, украдкой, но жарко, и когда их взгляды встречались, в воздухе повисало нечто настолько плотное, настолько наэлектризованное, что я, ребёнок, невольно съеживался, чувствуя себя лишним, случайным свидетелем чего-то взрослого, недозволенного и пугающего.
Отец… Отец был даже не тенью, а эхом в памяти. Василий Третий. Он умер, когда Ивану было всего три года. Я не помнил его лица, не мог бы воспроизвести его черты, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Осталось только ощущение, впечатанное в кости. Большая, теплая, тяжелая рука на моей голове, от которой исходило чувство абсолютной, несокрушимой защиты, стена, за которой не страшен был никакой враг. Низкий, спокойный, рокочущий голос, произносящий мое имя – «Иоан» – и это имя в его устах звучало как-то по-особенному веско и важно.
И запах. Сложный, неповторимый запах взрослого мужчины, запах власти и силы – смесь дорогой кожи, церковного ладана, которым пропиталась его одежда, конского пота и чего-то ещё, терпкого, как крепкий табак или сухие степные травы. Память о нём была не в голове, а где-то глубже – в крови, в самом основании позвоночника. Память о скале, которая рухнула, оставив после себя лишь холодную, звенящую пустоту и страх.
Аграфена продолжала выть. Её плач не был больше просто звуком, он стал физической сущностью. Он заполнил собой всё пространство палаты, бился о красные ковровые стены, отражался от позолоченной лепнины сводов, ввинчивался в уши, проникал под кожу, вибрировал в грудной клетке.
От этого надрывного, беспросветного воя я не мог дышать. Воздух застрял в горле плотным, колючим комком. Маленькие детские руки, тонкие, как веточки, вцепились в резные подлокотники кресла-трона так, что побелели костяшки. Они держались за них, за холодное, отполированное сотнями прикосновений дерево, как утопающий держится за последнюю щепку, оставшуюся от его корабля.
Из всех миров, из всех эпох, из всех жизней, в которые то многоглазое существо могло швырнуть мою душу, – оно выбрало эту. Идеальная, изощренная темница. Тело ребёнка, лишенное силы, окруженное врагами, и разум, знающий всё, что их ждёт.
Почему? Это издевательство? Изощрённая месть за то, что во снах о прошлых жизнях, в агонии их конца, я пытался бороться, пытался сопротивляться, не желая ломаться под тяжестью чужих судеб? За то, что не сдавался?
Или это не наказание, а шанс? Единственный, последний шанс прожить жизнь, где у меня будет власть? Настоящая, абсолютная, безусловная власть, о которой я, раздавленный опытом сотен чужих судеб, мог только мечтать. Власть, которая позволит не просто выжить, но и перекроить мир под себя.
Иван Грозный. В моём сознании, в том, что осталось от моей первой, настоящей жизни, это имя было синонимом кровавого террора. Тиран, параноик, убийца. Но та, первая жизнь, была давно, стерлась, как старый пергамент. Теперь мой разум, перегруженный, как архив Ватикана, обрывками академических исследований, монографий, спорами историков и, что важнее, личными воспоминаниями сотен людей, живших в эту эпоху, видел картину совершенно иначе.
Он не был ни тираном-самодуром, ни безумцем. Он был одиноким, отчаявшимся правителем, который всю свою долгую, несчастную жизнь пытался вытащить эту огромную, неповоротливую, раздробленную страну из цепких лап феодального хаоса, из болота княжеских распрей и боярских междоусобиц. Он строил Государство. Единое. Централизованное. С законами, армией, будущим. Он тащил эту махину на себе, как Сизиф свой камень, и почти преуспел, почти дотащил до вершины.
Вот только ничего у него не получилось. Даже за пятьдесят три года борьбы, крови и невероятного напряжения сил он так и не смог сломить систему. Бояре оказались сильнее. После его смерти все вернулось на круги своя, откатилось назад, в привычную смуту и грызню за власть и кормления.
Но сейчас мне семь лет. Мать только что умерла. Впереди – самые страшные годы. Годы унижений, страха, голода и бессилия, которые и выкуют из этого напуганного ребенка того самого Ивана Грозного, одержимого идеей искоренить боярство как класс.
Я знал историю. Я знал каждый их следующий шаг. Я знал, кем станет Иван.
Но я – не Иван. Я – тот, кто помнит всё. Кто прожил сотни жизней и знает больше, чем мог знать любой человек из шестнадцатого, да и из двадцать первого века. Я обладал оружием, которого не было у него – знанием будущего.
Могу ли я это изменить? Прожить эту жизнь иначе?
Или Существо заставит меня пройти тот же самый кровавый путь, шаг в шаг, наслаждаясь моим отчаянием со стороны, как зритель в театре?
Двери Средней палаты, распахнутые настежь отчаявшейся женщиной, больше не закрывались. И вот сейчас, вслед за Аграфеной, словно прорвав плотину, в палату хлынул многоголосый женский плач. Ворвались остальные няньки, «мамки», постельницы – целый выводок женщин, чья жизнь и благополучие были неразрывно связаны с покойной государыней. Они создавали ту самую атмосферу хаотичного, липкого, парализующего волю горя, в котором тонет любой здравый смысл. В их вое не было ни капли искренности, лишь ритуальная истерика и животный страх перед туманным, неясным будущим, где они могли потерять всё.
Я смотрел на них, как на помехи в старом радиоприемнике. Много шума, очень много шума, и ни крупицы полезной информации. Лишь бессмысленная суета и паника.
– Полно тебе, Ографена, слёзы-то лить. Негоже при государе так убиваться! – Раздался сухой, властный, лишенный всяких эмоций голос, который мгновенно, как острый нож, разрезал густой, вязкий женский гвалт.
В палату вошел Иван Юрьевич Шигона-Поджогин. Мой «дядька», воспитатель. Человек, который был верной тенью моего отца, Василия, и считался одним из умнейших и честнейших людей своего времени. Он выглядел как человек, который уже все просчитал на десять ходов вперед и теперь лишь расставляет фигуры на доске. Вот только я знал, что в этой партии он поставит не на ту фигуру и очень скоро падет, раздавленный боярской грызней.
Высокий, но не громоздкий, а скорее жилистый, с широкими плечами, которые не мог скрыть даже простой, темный кафтан без единого украшения. Тёмная, с обильной проседью борода, усталые, но очень внимательные глаза под нависшими бровями. В том, как он стоял, как держал спину, как смотрел – во всем читалась выправка не придворного дипломата, а закаленного в походах воина.
Многие из тех, кто не знал военного дела в этих веках, не поняли бы. Они бы искали следы муштры, прусской вытяжки в струну. Но нет. Такая осанка, такая манера держать спину идеально прямой, а плечи расправленными, рождалась не на плацу. Она рождалась в седле. Это была выправка человека, который провел в походах и разъездах годы, для которого конь был продолжением его собственного тела. И даже стоя на каменных плитах дворцовых палат, он подсознательно сохранял баланс и осанку всадника.
Его взгляд быстро, оценивающе скользнул по мне – не пропустив ни дрожащих рук, вцепившихся в трон, ни босых ног на холодном полу – и остановился на рыдающей у моих колен Челядниной.
– Иди, Фёдоровна, иди. Княгине Анне ты сейчас нужнее. Она в большой кручине, ей ласка родная нужна. А государя мы сами управим.
Анна Стефановна Якшич. Сербская княжна. Бабушка Ивана. Ещё одна головная боль, ещё одна фигура на этой сложной шахматной доске. Та, кто искренне пыталась привить мне, ребёнку, правильные ценности, благочестие, любовь к книгам и святым писаниям, пока моя мать делила постель с фаворитом и рвалась к власти. Правильные, естественно, для неё, набожной вдовы, но совершенно бесполезные, если не вредные, для меня – для того, кем я собирался стать.




























