Текст книги "Земля обетованная"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Погруженный в такие мысли, я почти забыл о Марии. Теперь я снова увидел ее. Она стояла перед обувным магазином и придирчиво изучала витрину, вся чуть подавшись вперед, как охотник в засаде, и настолько углубившись в созерцание, что, по-моему, обо мне она тоже забыла. Я испытал вдруг прилив удивительной нежности к ней – именно потому, что мы такие разные и еще ничего друг о друге не знаем. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и неприкосновенной, сообщало моим чувствам к ней радость интимного узнавания, которая никогда не переродится в постылую семейную фамильярность. Это придавало уверенности и ей, и мне: мы знали, что наши жизни могут идти рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути и встретятся слюдинки счастья, – но без предательства и без прикосновения к прошлому.
– Подыскали что-нибудь? – спросил я.
Она подняла глаза.
– Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы?
– Ничего, – ответил я. – Ничего. Ровным счетом ничего.
Она внимательно посмотрела на меня.
– Не стоит возвращаться в прошлое, да?
– Туда вернуться невозможно, – ответил я.
Мария усмехнулась.
– Но это же дает человеку свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у которых есть только крылья, а лапок нет.
Я кивнул.
– Зачем вы меня сюда привели?
– Случайно вышло, – бросила она с нарочитой легкостью. – Вы же хотели прогуляться?
Может, и случайно, подумал я. Только не верю я в такие случайности. Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этого нацистского гнездовья с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут затаенные обиды, которые только и ждут своего часа. Но я ничего ей не ответил. Пока она молчала, любой мой ответ был бы только ненужной подначкой и ударом в пустоту.
Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было набито битком. Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Каждый из этих людей, вожделенно поглощающий сейчас франкфуртский рулет со взбитыми сливками, может оказаться оборотнем, обернуться палачом и по приказу исполнить любую экзекуцию. Тот факт, что эти люди живут в Америке, мало что меняет в лучшую сторону. Скорее наоборот, из новоприбывших вырастают обычно самые неистовые патриоты.
– Все-таки американцы очень великодушны, – сказал я. – Никого не сажают.
– Сажают. Японцев в Калифорнии, – возразила Мария. – И немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома, а днем не разрешено удаляться от дома больше, чем на восемь километров. Я была там. – Она рассмеялась. – Страдают, как всегда, неповинные.
– В большинстве случаев – да.
Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие марши. В окнах витрины лоснились кровяные колбасы. С минуты на минуту должен был грянуть «Хорст Вессель» note 34.
– По-моему, с меня хватит, – сказал я.
– С меня тоже, – откликнулась Мария. – В этой обуви только маршировать хорошо, для танцев она не годится.
– Тогда пойдем?
– Не пойдем, а поедем. Обратно в Америку, – сказала Мария.
Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами расстилались луга, свежий ветерок от воды холодил щеки, откуда-то издалека доносились мерные удары весел. Вечер тихо гас, и меж деревьев уже упали темно-синие тени ночи. Вокруг было тихо.
– Какая ты загорелая, – сказал я Марии.
– Ты мне это уже говорил в машине.
– Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и чудом вернуться. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом освещении! Это же итальянский свет. Знаменитый вечерний свет Фьезолеnote 35!
– Ты там бывал?
– Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я все-таки видел.
– За что ты сидел в тюрьме?
– Документов не было. Но меня быстренько выпустили и сразу же выслали из страны. А свет я знаю скорее по итальянской живописи. В нем какая-то загадка: он будто сочится из густых темных красок. Вот как сейчас из твоих волос и твоего лица.
– Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, – сказала Мария. – И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго быть одна. Когда я одна – я ничто. Просто набор скверных качеств.
Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх, всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они способны меня разрушить. В Йорквилле они дохнули на меня кровавой пастью воспоминания, но сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел улизнуть, и поэтому чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал. И не было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, мирно прыгающие по нашему столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо мной в сумерках. Я глубоко вздохнул.
– Я спасся, – сказал я.
– Будь здоров! – сказала Мария. – Я тоже.
Я не стал спрашивать, от чего она спаслась. Наверняка не от того же, от чего я.
– В Париже, в «Гран Гиньоле» note 36, я однажды видел пьеску, она забавно начиналась, – сказал я. – Двое, мужчина и женщина, сидят в гондоле воздушного шара. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице: «Только что взорвалась. Земля. Что будем делать?»
– Хорошенькое начало, – заметила Мария. – И чем же все кончилось?
– Как всегда в «Гран Гиньоле». Полной катастрофой. Но в нашем случае это необязательно.
Мария усмехнулась.
– Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. Для того, кто ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом, это совсем не страшно. Да-да, бесконечно глубоким зеркалом, в котором снова и снова, бессчетное число раз, отражаешься только ты сам. Будем, Людвиг! Как хорошо быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие?
– Нет. Осторожная разновидность счастья.
– Звучит не очень красиво, да?
– Не очень, – согласился я. – Но этого и не бывает никогда.
Она посмотрела на меня.
– Как бы ты хотел жить, когда все это кончится и все пути будут снова открыты?
Я надолго задумался.
– Не знаю, – вымолвил я наконец. – Правда не знаю.
XIII
– Где вы пропадаете? – накинулся на меня Реджинальд Блэк.
Я показал ему на часы. Было десять минут десятого.
– Адвокатские конторы тоже только в девять открываются, – сказал я. – А мне надо было уплатить долг.
– Долги оплачиваются чеком. Это куда удобнее.
– Я пока что не обзавелся банковским счетом, – огрызнулся я. – Только долгами.
Блэк меня поразил. Это был совсем не тот холеный светский господин с вальяжными манерами, каким я его знал. Сегодня это был собранный, очень нервный человек, хотя и не желающий выказывать свою нервность. Лицо его изменилось: куда-то подевалась вдруг припухлая мягкость, и даже ассирийская бородка казалась тверже и острей, уже не ассирийская, а скорее турецкая. Этакий салонный тигр, вышедший на охоту.
– У нас мало времени, – деловито сказал он. – Надо перевесить картины. Пойдемте!
Мы прошли в комнату с двумя мольбертами. Из соседнего помещения, укрывшегося за стальной дверью, он вынес две картины и поставил передо мной.
– Скажите быстро – только не думайте! – какую из них вы купили бы. Скорее!
Это были два Дега, оба с танцовщицами. И без рам.
– Какую? – наседал Блэк. – Одну из двух. Какую?
Я кивнул на левую.
– Эта вот мне нравится больше.
– Меня не это интересует. Я спрашиваю, какую из них вы бы купили, будь вы миллионером?
– Все равно левую.
– А какую вы считаете более ценной?
– По всей видимости, другую. Она просторней в композиции, не до такой степени эскизна. Да вы же сами все это лучше меня знаете, господин Блэк!
– В данном случае как раз нет. Меня интересует спонтанное, если хотите, наивное суждение дилетанта. Я имею в виду клиента, – добавил он, перехватив мой взгляд. – Да не торопитесь вы обижаться! Сколько эти картины стоят, я и сам знаю. А вот клиент – это всегда неизвестная величина. Теперь понимаете?
– Это тоже входит в мои обязанности? – поинтересовался я.
Блэк рассмеялся и в один миг превратился в прежнего шармера, правда, слегка коварного, не внушающего особого доверия.
– Почему бы вам не показать клиенту обе картины сразу? – спросил я.
Блэк посмотрел на меня, как на малое дитя.
– Это будет полное фиаско, – объяснил он. – Он же никогда не решится выбрать и в итоге не купит ничего. Показывают обычно три-четыре картины, и не одного мастера. Всегда разных. Если покупатель ни на что не клюнул, вы его отпускаете с Богом, а не кидаетесь показывать все, что у вас есть. И ждете, когда он придет снова. Этим и отличается настоящий торговец искусством от дилетанта: он умеет ждать. Когда клиент приходит снова – если он вообще приходит, – ему сообщают, что две картины из тех, что ему показывали в прошлый раз, уже ушли, – даже если на самом деле они стоят в соседней комнате. Или что они отосланы на выставку. Потом ему снова показывают две-три работы из первой партии, а к ним еще две-три, ну от силы четыре новых. Можно еще сказать, что какая-то из ваших картин сейчас как раз на просмотре у клиента. Это также оживляет интерес покупателя. Нет ничего заманчивее, как увести покупку из-под носа у конкурента. Все это называется «прикормить клиента». – Реджинальд Блэк выпустил облачко сигарного дыма. – Как видите, я вовсе не хотел вас оскорбить; напротив, хочу воспитать из вас хорошего торговца живописью. Теперь нам нужно поместить картины в рамы. Это закон номер два: никогда не показывать клиенту картины без рам!
Мы пошли в комнату, где висели рамы всех видов и размеров.
– Даже директору музея! – продолжал наставлять меня Реджинальд Блэк. – Разве что другому торговцу живописью. Рамы для картин все равно что платья для женщин. Даже Ван Гог мечтал о роскошных рамах. А купить не мог. Он и картины-то свои продать не мог. Какую раму вы выберете для этого Дега?
– Наверно, вот эту!
Блэк покосился на меня с уважением.
– Неплохо. Но мы возьмем другую. – Он засунул танцовщицу в массивную, богато декорированную барочную раму. – Ну как?
– Несколько пышновато для картины, которая даже не закончена.
На обеих картинах был хорошо различим красный факсимильный штемпель мастерской Дега. Он даже не сам их написал – ученики постарались.
– Как раз поэтому! – воскликнул Блэк. – Не бывает слишком пышной рамы, особенно для картины, которая, скажем так, скорее эскиз.
– Понимаю. Рама все скрадывает.
– Она возвышает. Она сама по себе настолько закончена, что придает законченность и картине.
Блэк был прав. Дорогая рама преобразила картину. Она вдруг вся ожила. Правда, теперь она выглядела несколько хвастливо, но это и было то, что нужно. Картина ожила. Ее перспективы не убегали больше в бесконечность – крепко схваченные прямоугольником рамы, они обрели опору и смысл. Все, что прежде, казалось, безалаберно и разрозненно болталось в пространстве, разом оформилось в единое целое. Прежде случайное стало непреложным, даже непрописанные места смотрелись так, будто они оставлены с умыслом.
– Некоторые торговцы экономят на рамах. Скупердяи. Они думают, клиенты не замечают, когда им подсовывают позолоченные штамповки, этаких гипсовых уродин. Может, осознанно они этого и не замечают, но картина-то смотрится бедней. Картины – они аристократки, – изрек Блэк.
Теперь он подыскивал раму для второго Дега.
– Вы что же, вопреки вашим принципам все-таки намерены показать две работы одного мастера? – спросил я.
Блэк улыбнулся.
– Нет. Но вторую картину я хочу держать в засаде. Никогда не знаешь, как пойдет торг. Принципы тоже должны быть гибкими. Что вы скажете об этой раме? По-моему, подходит. Людовик Пятнадцатый. Красота, правда? Эта рама сразу делает картину тысяч на пять дороже.
– А сколько стоит рама эпохи Людовика Пятнадцатого?
– Сейчас? От пятисот до семисот долларов. Все война проклятая виновата. Из Европы же ничего не доходит.
Я глянул на Блэка. Тоже причина проклинать войну, подумал я. И даже вполне резонная.
Картины уже были в рамах.
– Отнесите первую в соседний кабинет, – сказал Блэк. – а вторую в спальню жены.
Я посмотрел на него ошарашенно.
– Вы не ослышались, – сказал он. – В спальню моей жены. Хорошо, пойдемте вместе.
У госпожи Блэк была очень миленькая, можно даже сказать, женственная спальня. Между шкафчиками и зеркалами висело несколько рисунков и пастелей. Блэк окинул их орлиным взором полководца.
– Снимите-ка вон тот рисунок Ренуара и повесьте на его место Дега. Ренуара мы повесим вон там, над туалетным столиком, а рисунок Берты Моризо уберем совсем. Портьеру справа наполовину задернем. Еще чуть-чуть – вот так, теперь свет в самый раз.
Он был прав. Тяжелое золото задернутой портьеры придало картине нежности и тепла.
– Стратегия в торговле – половина успеха. Клиент неспроста хочет застать нас врасплох, с утра пораньше, когда картины выглядят дешевле. Но мы встретим его во всеоружии.
И Блэк продолжил свой инструктаж по вопросам коммерческой стратегии. Картины, которые он хотел показывать, я должен был по очереди вносить в комнату, где стояли мольберты. На четвертой или пятой картине он попросит меня принести из кабинета второго Дега. На это я должен буду напомнить ему, что Дега висит в спальне госпожи Блэк.
– Говорите по-французски, сколько влезет, – учил меня Блэк. – Но когда я спрошу про Дега, тут уж ответьте по-английски, чтобы и клиент вас понял.
Раздался звонок в дверь.
– А вот и он! – воскликнул Блэк, весь воспрянув. – Ждите здесь наверху, пока я вам не позвоню.
Я прошел в кабинет, где на деревянных стеллажах стояли картины, и уселся на стул. Блэк пружинистым шагом поспешил вниз поприветствовать гостя. В кабинете имелось только одно небольшое оконце с матовым стеклом, забранное к тому же массивной решеткой. У меня сразу возникло странное чувство, будто я сижу в тюремной камере, куда для разнообразия поместили на хранение сколько-то картин общей стоимостью в несколько сот тысяч долларов. Молочный свет из матового окошка напомнил мне о камере в швейцарской тюрьме, где я однажды просидел две недели за нелегальное пребывание в стране без документов, – самое распространенное эмигрантское правонарушение. Камера была вот такая же аккуратная и чистенькая, и я с удовольствием посидел бы в ней еще: кормежка в тюрьме была приличная, и топили не скупясь. Но через две недели непогожей ночью меня доставили в Дамас к французской границе, я получил на прощанье сигарету и дружелюбный тычок в спину: «Марш во Францию, приятель! И не вздумай больше у нас в Швейцарии показываться!»
Должно быть, я задремал. Во всяком случае, звонок раздался для меня неожиданно. Я спустился к Блэку. Внизу я узрел тучного мужчину с красными ушами и маленькими глазками.
– Месье Зоммер, – пропел Блэк елейным тоном, – пожалуйста, принесите нам Сислея, тот светлый пейзаж.
Я принес светлый пейзаж и поставил его перед гостем. Блэк долгое время ничего не говорил, он безучастно разглядывал в окно облака.
– Ну как, вам нравится? – спросил он затем нарочито скучливым голосом. – Сислей своей лучшей поры. «Половодье». То, что все хотят заполучить.
– Мура, – сказал клиент тоном еще более скучливым, чем Блэк.
Блэк улыбнулся.
– Тоже разновидность критики, – саркастически заметил он. – Месье Зоммер, – обратился он затем ко мне по-французски, – пожалуйста, унесите этого великолепного Сислея.
Я на секунду замешкался, ожидая, что Блэк попросит меня принести что-нибудь еще. Но, поскольку просьбы не последовало, я пошел с Сислеем к двери, уже на пороге услышав, как Блэк сказал клиенту:
– Вы сегодня не в настроении, господин Купер. Лучше отложим до другого раза.
«Хитер! – подумал я, сидя в своем матовом закутке. – теперь ход за Купером». Когда некоторое время спустя меня вызвали снова, я застал обоих в молчании: они курили дежурные сигары, которые Блэк держал для клиентов, – «партагас», как установил я позже, поднося очередные картины. Наконец прозвучал пароль и для меня.
– Но этого Дега здесь нет, господин Блэк, – тактично напомнил я.
– Как нет? Конечно, он здесь. Не украли же его, в самом деле.
Я подошел к нему, слегка склонился к его уху и прошептал:
– Картина наверху, в комнате у госпожи Блэк…
– Где?
Я повторил по-английски: картина у госпожи Блэк в спальне.
Блэк стукнул себя по лбу.
– Ах да, правильно! Я же совсем забыл. День нашей свадьбы, – ну что ж, тогда ничего не выйдет…
Я смотрел на него с неприкрытым восторгом: он опять предоставил право хода Куперу. Блэк не приказал мне все же принести картину, не сказал, что картина теперь принадлежит жене, – просто все подвесил в воздухе и спокойно ждал.
Я отправился в свою горенку и тоже стал ждать. Мне казалось, Блэк поймал на крючок акулу, но я вовсе не был уверен, что акула при случае не проглотит Блэка. Впрочем, положение Блэка все же было предпочтительней. Самое скверное, что ему грозило, – это то, что акула откусит крючок и уплывет. Предполагать, будто Блэк продешевит, было глупо – такое просто исключалось. Впрочем, акула, надо признать, предпринимала довольно оригинальные попытки сбить цену. Дверь моя была приоткрыта, и в щелку я слышал, как разговор все больше склоняется к общим рассуждениям на тему сложного экономического положения и войны. Акула, не хуже Кассандры, пророчила всяческие бедствия: крах биржи, долги, банкротства, новые расходы, новые битвы, кризисы и даже угрозу коммунизма. Короче, падать будет все. Единственное, что сохранит свою ценность, это наличные деньги. Тут акула с нажимом напомнила о тяжелом кризисе начала тридцатых. У кого тогда имелись наличные деньжата – тот был король и мог что хочешь купить за полцены, да что там, за треть, за четверть, за десятую долю цены! В том числе и картины! Особенно картины! И акула задумчиво добавила:
– Предметы роскоши – мебель, ковры, картины всякие – тогда вообще подешевели раз в пятьдесят.
Блэк невозмутимо налил гостю отменного коньяку.
– Зато потом все эти вещи снова поднялись в цене, – изрек он. – А деньги упали. Вы же сами прекрасно знаете: сейчас деньги стоят вдвое меньше, чем тогда. Они-то снова в цене не поднялись, зато картины подскочили во много раз. – Он издал короткий, притворный смешок. – Да-да, инфляция! Она началась два тысячелетия назад и все продолжается, продолжается. Реальные стоимости растут, а деньги падают, так уж устроен мир.
– Тогда вам вообще ничего нельзя продавать, – парировал Купер с довольным хохотком.
– О, если бы я мог, – отозвался Блэк, нисколько не сбитый с толку. – Я и так продаю только самую малость. Но ведь налоги надо платить. И оборотный капитал нужен. Да вы порасспросите других моих клиентов. Я же с ними просто благотворительностью занимаюсь! Вот недавно одну танцовщицу Дега, которую лет пять назад продал, выкупил у своего же клиента обратно за двойную цену.
– У кого же? – не вытерпела акула.
– Этого я вам, разумеется, не скажу. Вам ведь не понравится, если я всем раструблю, по каким ценам вы у меня покупаете? А потом иной раз перепродаете?
– Ну почему же? – Акула не давала себя обескуражить.
– Зато другие этого очень не любят. И я вынужден с ними считаться. – Блэк слегка подался вперед, собираясь встать. – Жаль, что вы сегодня ничего не подобрали, господин Купер. Что ж, может быть, в другой раз. Правда, те же цены я вам, сами понимаете, гарантировать не могу.
Акула тоже встала.
– По-моему, вы хотели показать мне еще одного Дега? – спросил он как бы невзначай.
– Это того, что в спальне у жены висит? – Блэк колебался. Потом я услышал звонок. – Господин Зоммер, моя жена у себя?
– Она полчаса назад вышла.
– Тогда, пожалуйста, принесите-ка нам того Дега, что висит у зеркала.
– Боюсь, придется немного подождать, господин Блэк, – сказал я. – Стена там у вас ненадежная, пришлось деревянный дюбель вставить. Ну и картину к этому дюбелю на шурупе прикрепить. Но все равно снять ее – минутное дело.
– Оставьте, – сказал Блэк. – Лучше мы сами сходим туда и посмотрим. Как вы считаете, господин Купер?
– Я-то не против.
Я снова притаился в своем логове среди картин, как Фафнир на золоте Рейнаnote 37. Через некоторое время они вернулись, и я был послан в спальню, дабы отвинтить крепежи и принести картину вниз. Поскольку отвинчивать было нечего, я провел в спальне несколько минут просто так. Окно спальни выходило во двор, и в противоположном окне, где кухня, я увидел госпожу Блэк. Она сделала вопросительный жест. Я энергично покачал головой: нет, пока нельзя! Госпоже Блэк все еще надлежало оставаться на кухне.
Я принес картину в серый плюшевый салон и вышел. Продолжение разговора я уже слышать не мог: Блэк плотно притворил за мной дверь. А мне так хотелось насладиться деликатностью, с которой он даст понять, что картина эта – его подарок жене к десятилетию их свадьбы и что, в сущности, он очень хотел бы ее сохранить; впрочем, в одном я не сомневался: Блэк сделает это столь искусно, что акула не учует ни малейшего подвоха.
Прошло еще примерно полчаса, после чего Блэк сам явился ко мне и вызволил меня из моего эстетического затворничества.
– Дега можете обратно не вешать, – сообщил он мне. – Завтра доставите его господину Куперу.
– Поздравляю!
Он скривился.
– На что только не приходится пускаться! А ради чего? Через два года он будет в кулачок смеяться – так подскочат картины в цене!
Я повторил вопрос Купера.
– Тогда зачем вы вообще продаете?
– Потому что не могу без этого! Меня увлекает сам торг! Я по натуре игрок. Но в наши дни достойных противников уже не осталось. В сущности, я играю против самого себя. Кстати, придумка насчет привинченной картины была совсем недурна. Вы делаете успехи.
Вечером я пошел к Джесси Штайн. И застал ее с заплаканными глазами, в состоянии крайней подавленности. У нее в гостиной сидели еще несколько знакомых, которые, судя по всему, пришли ее утешить.
– Может, я некстати? Я и завтра могу прийти, мне только хотелось поблагодарить.
– За что? – Джесси смотрела на меня с недоумением.
– За помощь с адвокатом, – объяснил я. – За то, что ты послала к нему Бранта. Мне продлили визу еще на два месяца.
Она вдруг залилась слезами.
– Да что случилось? – спросил я у актера Рабиновича, который обнял Джесси и начал ее успокаивать.
– Вы разве не знаете? – шепотом спросил меня Липшютц. – Теллер умер. Позавчера.
Рабинович подал мне знак больше вопросов не задавать. Он препроводил Джесси на софу, после чего вернулся. В кино Рабинович играл маленькие роли злодеев-нацистов, а в жизни был очень добрый, мягкий человек.
– Теллер повесился, – сообщил он мне. – Его нашел Липшютц. Он уже сутки висел, если не двое. У себя в комнате. На люстре. Все лампы горели. В люстре тоже. Должно быть, не хотел умирать в темноте. Так что, наверное, ночью повесился.
Я собрался уходить.
– Лучше останьтесь, – сказал Рабинович. – Чем больше у Джесси людей, тем для нее лучше. Она не выносит одиночества.
Воздух в комнате был спертый и душный. Из какого-то загадочного, первобытного суеверия Джесси не позволяла Открывать окна: дескать, скорбь об умершем нельзя выпускать на свежий воздух, это нанесет покойному ущерб. Когда-то я слыхал, что если в доме покойник, то, наоборот, надо все окна открыть, дабы выпустить на волю его блуждающую душу, но о таком странном обычае – закрыть окна, чтобы сберечь в доме скорбь, когда сам усопший уже лежит где-то в морге, – мне слышать не доводилось.
– Старая я дура, – сказала Джесси и решительно высморкалась. – Пора взять себя в руки. – Она встала. – Сейчас я сварю вам кофе. Или вы чего-нибудь другого хотите?
– Да ничего мы не хотим, Джесси! Оставь, пожалуйста!
– Нет-нет, сейчас я сделаю кофе.
В своем пышном, шуршащем платье она проследовала на кухню.
– Известна хотя бы причина? – спросил я у Рабиновича.
– А разве нужна причина?
Я вспомнил теорию Хирша о двойных и тройных упадках в жизни каждого человека и о том, что люди без корней, вырванные из привычной жизни, особенно подвержены опасности, когда такие упадки совпадают по времени.
– Да нет, – согласился я.
– Он не был особенно беден, так что это не от бедности. И болен не был. Недели две тому назад Липшютц его видел.
– Но он хотя бы работал?
– Он все время писал. Но не печатался. За последние лет десять у него ни строчки не опубликовали, – сказал Липшютц. – Но это со многими так. Чтобы только из-за этого – вряд ли.
– И ничего не оставил? Ни письма, ни записки?
– Ничего. Висел на люстре, лицо синее, язык вывален, глаза раскрыты, и мухи по ним ползают. В общем, довольно жуткая картина. Эти глаза… – Липшютца передернуло. – Самое скверное: Джесси обязательно хочет с ним попрощаться.
– А где он сейчас?
– В похоронном бюро. Их тут называют Funeral Home. Дом упокоения. Звучит-то как! Трупы там прихорашивают. Еще не бывали в этих заведениях? Непременно сходите. Американцы народ молодой, они не желают признавать смерть. Своих мертвых они гримируют, будто те просто спят. А многих и бальзамируют.
– Если он будет накрашен, Джесси может и не… – он недоговорил.
– Вот и мы так подумали. Но у Теллера это почти невозможно скрыть. Столько грима просто не бывает. Да и очень уж дорого. Смерть в Америке ужасно дорогая штука.
– Не только в Америке, – проронил Липшютц.
– Но только не в Германии, – сказал я.
– Во всяком случае, в Америке это очень дорого. Мы и так выбрали самое скромное похоронное бюро. И все равно, даже по самому дешевому разряду, это обойдется во много сотен долларов.
– Будь у Теллера такие деньги, он бы, глядишь, и не повесился, – мрачно заметил Липшютц.
– Может быть.
В комнате, где у Джесси висели фотографии, я заметил перемены. Теллера уже не было среди живых, его фото переехало на противоположную стену. На нем, правда, еще не было траурной рамки, но к обычной золоченой окантовке Джесси уже прикрепила траурную вуаль черного тюля. Теллер улыбался из этого странного обрамления и выглядел лет на пятнадцать моложе – фотография была чуть ли не юношеская. И само фото, и траурная вуаль – все было нескладно. Но даже в этой нескладности чувствовалась боль, и боль неподдельная.
Вошла Джесси с подносом и из кофейника с цветочками стала разливать кофе по чашкам.
– Вот сахар и сливки, – объявила она.
Все принялись за кофе. Я тоже.
– Похороны завтра, – сказала она мне. – Ты придешь?
– Если смогу.
– Все его знакомые должны прийти! – Голос Джесси взволнованно зазвенел. – Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время, чтобы мог прийти каждый.
– Я приду, Джесси. Само собой. Это где?
Липшютц назвал мне адрес.
– Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице.
– А хоронят где?
– Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
– Как? – переспросил я.
– Его кремируют. Сожгут.
– Сожгут? – повторил я, думая о многих вещах сразу.
– Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Тут снова вступила Джесси.
– Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, – запричитала она. – Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. – Она снова обратилась ко мне. – Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя деньги? Конечно, Танненбаум.
– Танненбаум-Смит?
– Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так ты точно завтра придешь?
– Точно, – сказал я. Да и что я мог еще сказать?
– Рабинович проводил меня до дверей.
– Нам придется как-то задержать Джесси, – прошептал он. – Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали – из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она – своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей успокоительное, но она – ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера. Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете?
– Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
– По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете?
– О чем это вы там шепчетесь? – крикнула Джесси из комнаты.
– Она еще и недоверчивая стала, – шепнул Рабинович. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. «Крематории! думал я. – В Америке тоже! Никуда от них не деться!»
Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь, и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, – когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и… От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты спасен.
Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы, грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: «Беги! Беги!», а потом: «Помоги! Помоги!»– и я видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо.
В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем, как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, – так пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, – но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот не подвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа; только воспоминания не развеиваются, они остаются.




























