Текст книги "Наталья"
Автор книги: Эргали Гер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Эргали Гер
НАТАЛЬЯ
(Зима 1985 года)
…и наши родители и ближники, ихже, жалеюще, печемся, яже веры и Крещения святаго отчужденный, или истинного познания недостигшия, или сердечные ради тягости Божия правды уклонившиеся, о сих убо, предсташе со страстотерпцем Уаром и со всеми святыми, испросити у Христа Бога плачу их пременение, и от тьмы безконечныя милостивое избавление, и душам нашим велию милость.
Минеи Четии
1
Николаю повезло: ввалившись в свое купе, он обнаружил в соседях одного только пассажира, пухлого дядьку лет пятидесяти, задумчиво наблюдавшего перронную сутолоку за окном. Кивнув ему, Николай снял полушубок, минуту-другую посидел, выдерживая доброжелательные дядькины взгляды, потом не выдержал, положил под голову сумку, шапку и улегся лицом к синей в рифленых прожилках стенке купе. Вскоре, однако, пришел проводник, попросил билетики и рубль на постель, пришлось вставать. Они уже ехали, за окном проплывала зимняя сумеречная Москва.
– Командировочный или как? – спросил сосед.
– Так, – сказал Николай, застелил постель и стал разуваться.
Сосед еще о чем-то спросил, должно быть, далеко ли;Николай ответил, потом, чувствуя, что на вежливость и общение нет сил, признался:
– Мать у меня умерла. На похороны еду.
Дядькин взгляд замутился: э-э, вон оно как… Николай лег, с облегчением утапливая лицо в прохладной сырости казенной подушки. «А отчего умерла?» – ввернул сосед вдогонку, и Николай извинил его, одутловатого и по-дорожному бесцеремонного, столько было в голосе суеверной заинтересованности. Он сказал, что не знает, получил телеграмму о смерти и все, сразу бросился на вокзал и сам ничего не знает.
– А что, болела мать-то?
– Болела, – с горечью выдохнул Николай. – Как не болеть… Церебральный паралич у нее – ну, в общем, с двигательным аппаратом. Двигалась плохо.
Толстяк, закивав, стал вытягивать подробности. Николай из последних сил отвечал – наконец, упредив очередной вопрос, извинился, отвернулся к стенке и с горя тотчас уснул, а сосед, заскучав, дождался чаю и переключился на одинокий дорожный ужин – долгий, хрустящий целлофаном, звенящий забытой в стакане ложечкой…
Под утро Николая разбудил проводник, он быстро собрался и потом долго стоял в проходе как бы на виду у собственной судьбы, отлученный от остальных пассажиров, едущих просто так, по мирским делам. От слез, выплаканных накануне, кожу на скулах стягивало к вискам, невыплаканное комом застыло в горле, и никаких других ощущений не было, кроме опустошенности, ощущения езды в кромешном безвоздушном пространстве. Потом в черное зеркало окна вполз плавно и как-то странно вбок отъезжающий поезд – дрожащая в морозной ночи вереница огней, – и Николай не сразу сообразил, что это головные вагоны его состава: поезд, изгибаясь дугой, втягивался на мост через Волгу. И этот поезд, на который довелось взглянуть со стороны, эта нитка света, ползущая по ночной степи, стальное грохочущее позвоночное, мчащее его в метре над промерзшими шпалами на похороны мамы – его мамы, – и этот новый, горький оборот жизни слились в сознании Николая в одно стремительное неумолимое целое, механически влекущее помимо собственной его, Николая, воли: хоть стой, хоть падай, хоть головой об стенку – тебя со страшной силой будет нести к развязке.
2
В седьмом часу он вышел на темную, заметенную белым снегом привокзальную площадь, вскочил вместе с прочим вокзальным людом в пустой, выстуженный за ночь трамвай и знакомым с детства маршрутом покатил к дому. Резиновые уплотнители на окнах закуржавели, по замороженным стеклам пробегали бледно-голубые сполохи уличных фонарей; трамвай катил, позвякивая на стыках, Николай подсчитывал остановки и, не глядя, видел улицы за ледяными узорами, видел каждый проплывающий дом не только с фасада, но и со двора, а то и изнутри, как в компьютерной развертке. Глаза отдыхали в родном городе, а сам Николай по ходу переключался на нутряное, незрячее существование – существование в родных стенах – потом выскочил на своей остановке и зашагал к дому.
Проспект спал, нетоптаный снег похрупывал, пустые витрины продмага сияли холодным голубым светом. В переулках, убегающих к Волге, сугробы уже синели особой, нежной, предутренней голубизной – безлюдный город с его оттаивающими, проступающими перспективами, город спящий, не живой и не мертвый, безмолвно расступался перед Николаем, как бы приготовляя его к встрече с чем-то таинственным, торжественным, страшным. (Впрочем, он очень слабо представлял, что ждет его дома, и настраивался на любую возможную неожиданность, даже на самую жуткую, вроде того, что там никого не будет, только мать в гробу, оставленная на ночь одна. Подойдя к дому и взглянув на темные окна пятого этажа, он первым делом подумал почему-то об этом.)
Но – обошлось; поднявшись, он обнаружил записку, наклеенную на дверной замок: «Коля, двери не открывай, мамы там нет. Милиция пока опечатала квартиру. Поезжай к бабушке, но сперва ОБЯЗАТЕЛЬНО зайди ко мне или к Наталье. Полина».
Почерк у тетки был четкий, остренький. Николай с опасливым недоумением покосился на дверь, спрятал ключи, пошел вниз, и, пока он спускался по обшарпанной лестнице, непередаваемо пахнущей его, Николая, прошлым, что-то тоскливое и дикое сдавило ему затылок. Убили ее, что ли, подумал он как-то угнетенно и смутно, хотя разум подсказывал, что грабителям и убийцам нечего делать в квартире матери. Как-то не так все складывалось: внезапная смерть, милиция, квартиру зачем-то опечатали, Наталья… Наталья не могла появиться так просто.
По рельсам мела поземка. В конце проспекта, откуда должен был выкатиться трамвай, электронное табло над проходной камвольного комбината попеременно показывало то время, то температуру: шесть сорок, потом минус семнадцать. Потом шесть сорок одна.
Он сразу решил, что пойдет не к тетке, а к Наталье. Пока, впрочем, это не имело значения, поскольку все они – тетка, Наталья, бабушка – жили в Грачах, дальнем одноэтажном пригороде, добираться до которого предстояло автобусом от вокзала. У Натальи была дочка от Николая, Оленька, которую он видел считанные разы. Отчасти он даже обрадовался упоминанию о Наталье: можно будет взглянуть на дочку, не стесняясь в своем горе Натальиных стариков.
Еще горели фонари, когда он вышел в Грачах, но горели как в забытьи, прилюдно, в светающей синеве. На другой стороне, метрах в пятидесяти, толпился у остановки народ, и Николай по-волчьи нырнул в проулок, прочь от облитой обморочным светом слюдяной дороги и цепких взглядов скучающих на морозе грачан. Бугристая скользкая тропа посреди проулка вела к железнодорожной насыпи, рассекающей Грачи на Верхние и прибрежные, Нижние; вскарабкавшись на полотно, навсегда пропахшее соляркой, солидолом, угольной гарью, он с особым чувством посмотрел налево, куда мать из года в год в один и тот же день по весне носила цветы – там, между Натальиным домом и домом тетки, на третий день жизни Николая попал под поезд его молодой и пьяный папаня; потом взглянул на завесу глубокой, совсем еще сонной синевы над Волгой, проколотую кое-где дрожащими огоньками другого берега, и осторожно стал спускаться к Наталье.
Его ждали. Стоило брякнуть в оконце, как трепыхнулась занавеска, мелькнуло что-то белое за окном и скрипнула сначала первая дверь, в сенях, потом отклеилась входная, обитая дерматином, Наталья в ночной рубашке сказала «заходи, закрывай дверь» и пошла в дом, Николай – следом, в сенях разделся, потом уже вошел в комнату, в надышанный, наспанный полумрак.
– Не включай, – предупредила Наталья, садясь на кровать и накидывая одеяло на плечи. – Иди сюда.
Он подсел. В углу в кроватке завозилась Оленька, хихикнула, потом зарылась в подушку.
– Спать, – скомандовала Наталья. – Пусть поспит еще. Один приехал?
Николай кивнул.
– Да. – Получилось хрипло, он кашлянул и добавил: – Один. Сашка болел недавно, Таня побоялась везти.
Наталья как бы пропустила мимо ушей подробности, помолчала, потом заговорила:
– Так вот… Мама умерла вчера утром, похороны послезавтра, в четверг. Пока она в морге. Полина сказала, что институт вроде возьмет на себя расходы, сегодня выяснит точно. Я те попрыгаю, – пообещала она Оленьке. – Лежи спокойно, скоро будем вставать.
– Как это случилось? – спросил Николай.
– Она повесилась, – быстро взглянув на него, сказала Наталья.
– Как? – спросил он упавшим голосом. – Где?
– Там, в квартире. В туалете.
Он охнул, ударился лицом в ладони и зарыдал.
– Я так и знал! – проревел он. – Я всегда боялся этого, всю жизнь боялся, как я боялся этого, боже, как я боялся!..
Из дальней комнаты выглянули старики, отец и мать Натальи; она им махнула, чтоб шли к себе, Оленька тоже затаилась в своей кроватке. Рыдая, Николай свалился головой Наталье в колени, она прижала его голову к себе и в тепле ее мягкого, полного тела он справился с ужасом, сел, потом прошептал:
– Боже мой, мамочка, что ты с собой сделала?! – и опять заплакал, подвывая от ужаса и жалости.
Наталья принесла воды и каких-то таблеток – воду он выпил, а от таблеток отказался.
– Не надо мне лекарств, – зачем-то объявил он, потом взмолился: – Как мне теперь жить, Наташка?! Бедная мама! Бедная, бедная мамочка…
– Она была у нас позавчера, за день до этого, – перебила Наталья, опасаясь, должно быть, как бы его опять не заклинило. – Такая, знаешь, веселая пришла, нарядная, я даже удивилась слегка; и тут она выдала такую странную фразу, прямо с порога: «Я пришла исполнить свой долг». Бабушка наша обиделась. Я, говорит, Надюша, думала, ты к нам ради Оленьки ходишь, а не на службу… Меня тоже задело – какого черта, думаю, никто никому ничего не должен, могла бы и не ходить, если в долг… Она, конечно, почувствовала, что все обиделись, полчасика повозилась с Оленькой – и ушла. Обиженная ушла. Вот так. Знать бы, конечно – да кто ж знал…
– Я знал, – признался Николай, размазывая по щекам слезы.
– Вот видишь – ты знал, – странным голосом произнесла Наталья.
Он кивнул.
– Как я боялся этого, господи, как я всю жизнь боялся!
– А почему дядя плачет? Ему бабушку Надю жалко? – спросила Оленька, незаметно прокравшаяся к ним на кровать.
– Да, – сказала Наталья. Схватила дочь в охапку и унесла в другую комнату, потом вернулась и пересказала Николаю все, что им с Полиной удалось выяснить.
От Натальи мама пошла к бабушке, затем к Полине. Вдвоем сестры усидели лафитничек вишневой настойки, технологию производства которой тетка оттачивала лет двадцать, не меньше, потом спели «Там вдали, за рекой» и «Вот кто-то с горочки спустился» – свой обычный репертуар, потом тетка проводила маму до автобусной остановки. Нормально посидели, хотя на другой день Полина и утверждала, что «Надя была вся заведенная, вся в себе».
А на другой день, то есть вчера утром, мама вызвала «скорую» и повесилась. Похоже, она действовала продуманно и вполне сознательно уберегла Полину, у которой был свой ключ от ее квартиры, от первого, самого страшного потрясения, возложив его на профессионально подготовленную команду «скорой». Пока те приехали – в вызове значился «сердечный приступ» – пока опрашивали соседей, звонили в ЖЭК и в милицию – время ушло. И даже то, чего мать не могла предвидеть, а именно, что поясок от халата, на котором она повесилась, не выдержит и минут через десять лопнет, – не помешало ей умереть. «Скорая» исполнила только то, ради чего была вызвана: зафиксировала механическую асфиксию в петле и увезла тело в морг.
– Да, она же записку оставила, – спохватилась Наталья. – Полина говорила – так, коротенькая записка, что-то вроде «мама, прости, нет больше сил жить». Ее участковый забрал, сказал, что потом можно будет взять у следователя.
– А квартиру зачем опечатали?
– Это Полина придумала, для тебя. Там же ничего не трогали, оставили все как есть. Боялись, что ты войдешь и увидишь.
– Боже мой, – прошептал Николай.
– Иди к бабушке, – посоветовала Наталья, пригладив ему волосы. – И не раскисай, дел навалом. Закрутишься – полегчает.
– А ты?
– И я. Вот отведу Ольку в садик, почту разнесу, потом к вам.
Он пошел одеваться. Наталья, кутаясь в одеяло, стояла в дверном проеме и смотрела, как он влезает в свою московскую униформу: кожаные сапожки, монгольская дубленка – подарок тещи – и пыжик, полный комплект. Взгляд ее сковывал Николая, и одевался он без обычной ловкости, словно сапоги и дубленка вдруг отчего-то съежились.
– Застудишься, – сказал он Наталье, но та только махнула рукой: давай, не возись. Словно и не было четырехлетней полосы отчуждения – слишком крепко они были повязаны и дурным, и хорошим. А теперь вот и мамой.
– Ты только не пропадай, ладно? – попросил он напоследок.
– Да уж куда от вас денешься, – сказала она, закрывая за ним дверь и невесело усмехаясь.
3
На улице, в холоде и одиночестве, он заплакал без слез и яростно зашагал по обледенелой дороге, иногда вслух подвывая: «Мамочка, бедная, что ты с собой сделала!» – пока не вышел на кручу и не уткнулся в белую и пустую, спящую Волгу. Здесь, на круче, у ворот бабкиного дома, стоявшего в ряду таких же заснеженных одноэтажных домишек, он сказал себе «прекрати» и обтер лицо сухим, жестким, как песок, снегом: теперь у него осталась только бабка, надо было думать о ней. Враз отяжелев, он бросил последний укоризненный взгляд в пространство, в размытые, немые дали правобережья, и вошел во двор, а там – на крыльцо и в дом. Первой к нему метнулась из кухни растерянная Полина, спросила одними губами:
– От Натальи? Знаешь? – и, увидев по лицу, что знает, с облегчением кинулась ему на грудь.
Николай зажмурился, скрипнул зубами, потом спросил:
– Как она?
– Увидишь, – ответила тетка, вытирая глаза и нос о ворот его дубленки. – С самого утра тебя ждет, завтракать без тебя не хотела. Давай свой тулупчик.
Он разделся, разулся и прошел в дальнюю, гостевальную комнату, где сидели, перешептываясь и сморкаясь, старухи в черном, сказал всем «здрасьте» и только затем углядел бабушку – в черном платье, под черной шалью, совсем древняя, сгорбленная старушонка. Она медленно поднималась из креслица, упираясь в пол широко расставленными слабыми ножками: « Коленька», – угадал он по губам, обнял бабушку и долго не выпускал из объятий, потрясенный слезливым, растерянным выражением ее всегда строгих, цепких учительских глаз, потом погладил по плечу, как старший, и приложился к плечу губами.
– Был у Наташеньки?
– Был. – Он кивнул. – Все знаю.
– Вот ведь как… – повинилась бабушка, заглядывая ему в глаза, и он не выдержал, сморгнул, до того резал душу ее больной, вдребезги разбитый взгляд. – Вот ведь какая беда, Коленька…
За спиной кто-то с чувством высморкался. Николай кивнул, отряхиваясь от чужих взглядов и накатившей жути.
– Как ты, бабуленька?
– Ничего, живу. Вот только хожу плохо, совсем ноги не держат, – пожаловалась она. – Как там в Москве-то?
Он сказал, что нормально. Они смотрели друг на друга – внук и бабка, между которыми так не по-людски выпало промежуточное звено, – потом лицо Серафимы Никифоровны исказилось растерянной виноватой гримасой, вымученным подобием улыбки, она затрясла головой, словно отрывая свой взгляд от внука, и опустилась в потертое креслице сбоку от письменного стола. Николай, по очереди обнявшись со всеми старухами, многих из которых не припоминал даже в лицо, пошел на кухню.
– Ты мяса там или колбаски не привез, не догадался? – спросила хлопотавшая у плиты Полина.
– Вот представь себе, – огрызнулся он. – Не допер.
– И ладно, – она взглянула на него с улыбкой. – Садись, будешь жареные нитраты лопать.
Тетка поставила перед ним сковородку, сама села напротив. Бесчувственно проталкивая в себя жаренную на постном масле картошку, слушая рассудительный, по-деловому отстраненный говорок Полины и вновь, по второму кругу, проходя вместе с мамой ее последний смертный путь, Николай медленно погружался в безысходное, тупое отчаяние, в какую-то первичную, третичную, эмбриональную жуть; он ел, говорил с Полиной, потом вернулся в гостиную, пригрелся возле жаркого бока голландской печки и потерял счет времени. Минуты, а то и часы перетекали где-то на стороне. « Беда-то какая», – вполголоса произнесла сидевшая рядом старушка, делясь впечатлением искренне, как с посторонним, и слова эти до того поразили его, до того оказались созвучны его ощущениям, что срезонировали долгим, многократно накатывающим на все прочие мысли и чувства эхом: беда-то какая, страшная какая беда… Бесконечная морока прихода, ухода гостей, шарканье ног и вздохи, объятия, шепот только усугубляли его отчужденное, болезненно-отчужденное состояние, на самом донышке которого тлело ожидание Натальи. Порой он вскакивал и принимался бесцельно бродить по дому, кого-то пытался угощать чаем, кому-то отыскивал шубейку в груде одежды, сваленной на кровать в проходной комнате, но всякое дело у него тут же перенимали, и он опять возвращался к себе, в жаркий закут возле печи, волоча за собой сочувственные, внимательные взгляды и остро чувствуя свою отверженность от того здорового, морозного, снежного мира, откуда приходили и куда уходили гости. «Беда-то какая, – свербил в нем бабий, жалостный голосок. – Страх-то какой, господи…»
Потом он услышал голос Натальи, о чем-то болтавшей с теткой в проходной комнате, но заставил себя сидеть, только огляделся вокруг и нечаянно встретился глазами с бабушкой. На него смотрела древняя, по виду даже не вполне помнящая себя старушонка с трясущимся, смятым горем и немощью личиком, и ничего в ней не было от грозной, властной Серафимы Никифоровны, бывшей первой грачанской учительницы, в учениках у которой перебывала добрая половина Грачей. Выдержать ее замутненный, слезливый взор Николай не смог – столкнувшись, их взгляды шарахнулись друг от друга, и он не сразу сообразил, что и в его глазах, должно быть, застыл тот же тоскливый щенячий ужас, пугающийся своего окаянного отражения. Переглянулись, как два преступника, сообразил Николай. На них обоих легло страшное мамино заклятие. Они не смогли стать для нее настолько близкими, настолько дорогими людьми, чтобы хотя бы ради них, чтобы уберечь их от муки вековечной, мама оставила себя жить. Отныне и навсегда страшная печать – сын висельницы, мать висельницы – отчуждала их от всех прочих людей, живущих и умирающих по-людски.
Тут его тронули за плечо, он поднял голову и увидел перед собой Наталью.
– Давай-ка выйдем, – позвала она и пошла из комнаты.
Он побрел за ней – через проходную комнату, мимо кухни, где тоже сидели и стояли гости, почему-то одни старики, и все безбожно дымили; вышли в холодную застекленную половину крыльца, Наталья вытащила из рукава сигарету и спросила, подавая спичечный коробок:
– Так, что ли, и будешь сиднем сидеть?
Он не нашелся с ответом, зажег ей спичку. Прикурив, она отвернулась, засмотрелась на двор, потом сказала:
– Принеси дров, мы с Полиной обед сготовим – это раз-два, за час управимся. А после обеда хорошо бы тебе в морг съездить, забрать свидетельство о смерти. Сможешь?
Он буркнул, что запросто, – потом, глядя ей в затылок, спросил:
– Как мне теперь жить, Наташка?
Она не ответила.
– Бабуле что, ей хорошо, ей немного осталось… А мне? Мне каково?
– Не знаю… – не своим, изменившимся голосом просипела Наталья, обернулась к нему, и он увидел ее глаза. – Делай пока, что должен, а там, глядишь, полегчает. Живут же другие, мало ли что у кого на душе. – Она старалась говорить сурово и непреклонно, но голос дрогнул, а в глазах звездами дрожали слезы.
4
После обеда Николай с теткой поехали в город: он за справкой, а тетка, работавшая в одном институте с мамой, – туда, в институтский профком, что-то там пробивать или поднажать на кого-то, Николай толком не понял. Институт был большой, не сказать огромный, с собственным заводом при нем – серьезная фирма – и все это выросло за четверть века из маленькой лаборатории, где работали восемь человек, в их числе мама. А тетка присоединилась к ним позже, лет пятнадцать назад, даже одно время работала у мамы в отделе, хотя и была старшей сестрой, четырьмя годами постарше. Низкорослая – по плечо Николаю – в дешевом бордовом пальтишке с притороченным к нему немыслимым, мерцающим голубым песцом, повязанная темным пуховым платком Полина нормально вписывалась в толпу галдящих, лихо штурмующих автобус грачанских баб; угадать в этой сухонькой темнолицей бабоньке старшую дочь местной учительницы и секретаря поссовета, сгинувшего в тридцать седьмом, а тем более инженера-конструктора громкой, пусть и совершенно закрытой фирмы, было нелегко – еще труднее, зная этот расклад, было понять и прочувствовать его вживе. Стоя над Полиной в битком набитом автобусе, в плотно спрессованном брикете пальто, платков, кошелок, пощипанных морозом лиц, Николай подумал об этом мельком, рассеянно и привычно: мысль была не нова, он и в прежние годы, глядя на мать, ощущал незримое присутствие в их жизни чего-то такого, неописуемого словами, завязанного тугим суровым узлом, – но если в матери, больной, издерганной, это нечто порой проглядывало, выплескивалось наружу, то в тетке поражала именно обыденность, бессловесная обыденность претворяемого в жизнь кошмара. Кивая и здороваясь со знакомыми, она сидела на законно захваченном месте и делилась с Николаем вариантами продажи бабкиного дома, затеянной еще с лета. Он слушал невнимательно, тем более, что самым существенным было не то, чтоона говорила, а как говорила и как держала себя: во всем ощущалась упрямая, обиженная отстраненность от того, что произошло с сестрой, за каждым словом стояло сознательное, ожесточенное неприятие такойсмерти. Удивляться не приходилось: они были разными, особой душевной близости между сестрами не было никогда. Они все недружно жили, подумал вдруг Николай: все врозь, каждый в своей норе, все на особицу – даже бабку, дышащую на ладан, никак не удавалось выколупнуть из ее развалюхи. Хорошо хоть, успела прописаться у матери.
Автобус сделал круг по вокзальной площади и остановился. Они вышли и побрели вдоль серой, хмурой громады вокзала – тетка семенила к троллейбусной остановке, Николай ее провожал. Дул, обжигая щеки, ветер, пахло угольным железнодорожным дымом.
– Так, значит, она – давно? – вдруг удивился он, сопоставив. – Давно решилась и все обдумала, и бабушку заранее прописала, так получается…
– А я о чем? – снисходительно отозвалась Полина. – Конечно, давно.
– А ты сама, ты тоже не удивилась, когда узнала?
– Нет, – серьезно взглянув на него, ответила тетка. – Как и ты, наверное. Ну, все, мой троллейбус, я побежала. Ты куда теперь – в морг?
– Нет, – он помотал головой. – Домой.
Тетка удивилась, хотела что-то сказать, но не успела, вскочила в троллейбус и на ходу крикнула:
– Вечером приходи, поговорим. Ко мне приходи!
Николай кивнул, махнул рукой и зашагал на середину площади, к остановке трамвая.
Он открыл дверь своим ключом и осторожно вошел. Прихожая и коридор, ведущий в большую комнату, оказались тщательно прибранными. На вешалке, обвиснув, мирно дремали знакомые одежды: мамина шуба, платок, его старая куртка. Было очень чисто в прихожей. Не раздеваясь, он шагнул в коридор, испуганно покосился на приоткрытую дверь туалета и пошел дальше; заглянул в большую комнату, потом в свою, оставляя двери распахнутыми – очень хотелось поскорей распахнуть все двери. Порядок в комнатах был свеженький, идеальный, и никого в квартире не было, разумеется. Он вернулся в прихожую, разделся, затем, проскочив приоткрытую дверь туалета, заглянул в кухню – там тоже не было никого: кафель сиял белизной, чайник покойно дремал на троне, на третьей конфорке плиты – пузатый, красный, надраенный идолище, божок домашнего очага. Развернувшись, Николай включил свет в ванной комнате, осторожно вошел и с ходу наткнулся на стиральную машину, выдвинутую на середину, а на ее месте, между унитазом и ванной, стояла стремянка. Они действительно ничего не трогали в ванной комнате. Николай стоял и смотрел. На обрывок потертого пояска от маминого халата, свисавший с крестовины сливной трубы под потолком; на стремянку смотрел, на мамин платок – скомканный носовой платочек, лежавший на стиральной машине. Он взял его, и ему показалось, что платок сохранил сырость последних маминых слез. И пахло от него мамой. Он помнил запах ее носовых платков, она часто теряла их, забывая то в изголовье дивана, то на подоконнике в кухне, ничего не стоило оживить в памяти ее голос, интонации, этот с детства едва ли не ежевечерний вопрос: 'Коль, ты не видел мой носовой платок? «Видел, – с готовностью ответил голос изнутри. – Он в туалете на стиральной машине».
Он понюхал платок, потряс головой, стряхивая наваждение, и опять зарылся в платочек носом. Уже все подготовив, она сидела на стремянке, сморкаясь и вытирая слезы, потом бросила платок на дюралевую крышку машины и встала. В воздухе еще витал дух чего-то дикого, грубого, нечистоплотного – того, что свершилось потом, – оно, кажется, даже имело свой запах, от которого шерсть становилась дыбом; чувствуя, как плавятся мозги, Николай обошел стиральную машину и прямо в унитазе увидел мамин шлепанец. Другой обнаружился в ванной. Мелькнула какая-то пришлая мысль про большой разброс. «Почему же ты не сняла тапочки?», – прошептал он в отчаянии. Все поплыло перед глазами, сердце обмякло и стало проваливаться, проваливаться – он вывалился из туалета, на ватных ногах шагнул в кухню, сполз по стене и долго, схватясь за сердце, сидел на полу, отлученно глядя в пространство… Потом все прошло. Сердце прошло, дав знать о своем уходе холодной испариной по всему телу. И даже какое-то облегчение, чуть ли не моральное, принес этот мимолетный припадок слабости.
Придя в себя, он заглянул в ящик кухонного стола, в холодильник, в помойное ведро, обследовал кухонный и хозяйский шкафчики и неожиданно оказался втянутым в тщательный осмотр всей квартиры. Он остался единственным, кто знал место всякой вещи в доме, единственным, кому они говорили,и никто лучше него не знал привычек матери, всего уклада ее жизни; стоило только затеять досмотр, как заговорили вначале вещи – последнее утро матери, в мельчайших подробностях, он восстановил с удивившей его самого быстротой и легкостью, – а затем Николай с потрясающей ясностью понял, что мать его водит,что он бродит по комнатам следом за нею с разницей в двое суток, достает из семейного альбома фотографии, которые смотрела она, вернувшись позавчера из Грачей, присаживается на диван, как присаживалась в тот вечер она, привычно разглаживает несуществующие складки на рабочем костюме, висящем на спинке стула, – уже не придется надевать его завтра; потом вдруг занялась креслом, из которого вылез очередной гвоздь, сходила за молотком, стала забивать этот гвоздь и прочие, полезшие с другой стороны, как грибы после дождя, с мрачным удовлетворением отпуская на волю мечту о новом кресле взамен этой рухляди, – мечту, которую вынашивала последний год. Это будут уже твои заботы, говорила она. Теперь тебе обо всем этом думать, твой черед, хотя, конечно, ты спихнешь все на Полину и бабку, это так, у вас в Москве другие проблемы, я понимаю. Прекрати, сказал себе Николай, опускаясь на ковер рядом с креслом и собирая в ладонь труху, древесную крошку с ковра, но теперь в него вошел мамин голос, заглушить его было труднее, чем собственный. Квартира останется за бабушкой, так что ты сможешь сюда вернуться, если что, или, если тебя после института направят к нам, например. Спасибо, поблагодарил он сдержанно. Я хочу, чтобы все было в полном порядке, чтобы и у тебя со всеми твоими женщинами и детьми, и у меня, чтоб они пришли и увидели, что я жила и ушла в полном порядке, в здравом уме, хотя все это уже не имеет значения, с креслом все равно не получится, а это, что присыпало, это тоже тебе. Спасибо. Хорошо бы проспать работу, а то как бы не утянуло в институт по привычке… Прекрати, остановись, сказал себе Николай, зажмурился и замотал головой. Сразу полились слезы – теперь он весь, до краев, по уши, был налит слезами, нельзя было делать резких движений. Господи, да что же это я сижу с молотком, как дура, вот бы кто глянул со стороны… Да вижу я тебя, сказал он, вижу, можешь не волноваться. Только не надо, мам, только не делай этого, миленькая, я тебя очень прошу, я все ради тебя… Ты не думай, перебила она, я понимаю, тебе будет трудно, неуютно, не сладко, но если ты меня не простишь, солнышко, если ты меня не поймешь, если ты не почувствуешь, то когда же ты начнешь понимать и чувствовать? Нет, это я так, по привычке, ты поймешь, я знаю, поймешь и простишь, ты моя кровиночка… Прекрати, сказал себе Николай испуганно. Я устала, заинька…
– Прекрати немедленно! – прохрипел он, затряс головой и заплакал, сидя на полу перед маминым креслом с древесной трухой в горсти, и труха намокла, пока он вытирал кулаком слезы.
За окнами как-то враз померкло. Он встал и по-новой пошел обходить комнаты, коридор, кухню, зажигая повсюду свет, по-новой оглядывая кухню, коридор, комнаты, весь этот домашний мирок больной, одинокой женщины, впитавший в себя ее запахи, надежды, печали, живущий ею, хранящий частицу ее души. Бродил, как в забытьи, вслушиваясь в отзвуки ее жалоб, вздохов, разговоров с собой, бессознательно трогал руками мебель, вазы, фаянсовые статуэтки, салфетки, потертые корешки книг – все то, к чему прикасалась она, что годами притиралось к своим местам и прикипало к ним намертво – не физически, но так, что за сдвинутой на сантиметр вправо или влево статуэткой обнаруживалась зияющая прореха в пространстве, в которую могло завалиться что-нибудь из позавчера или с прошлого года; бродил, заражаясь ее угрюмыми, тягостными, одинокими думами, безропотно принимая на себя страшный груз ее одиночества и разочарования, отчуждения от мира за окнами и отчаянного, по девичьи безысходного отрицания такойжизни. Потому, быть может, и говорилось с ней как с больной, как с девочкой, он даже обмолвился «маленькая моя» вместо «маменька моя» и сам удивился этой обмолвке – они стали ближе друг другу,возрастная разница в двадцать три года, всегда стоявшая между ними незыблемо, вдруг разлетелась вдребезги – они стали ближе друг другу на сутки, Николай сразу почувствовал это сближение и подумал, что отныне с каждым днем, с каждым годом они будут ближе, понятней друг другу, нежней друг с другом и откровенней. Отныне он никуда от нее не уедет, никогда не уедет, ей никогда больше не будет с ним одиноко и неуютно, так, как нынешней осенью, в его последний приезд, когда она спросила:
– Зачем ты приехал? – так прямо и спросила, черт побери. Николай вспомнил и застонал от стыда; так прямо в лоб и спросила, с порога, а он, кретин, даже обидеться не нашел в себе мужества, удивленно заулыбался и объяснил: