355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энтони Берджесс » М.Ф. » Текст книги (страница 6)
М.Ф.
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:11

Текст книги "М.Ф."


Автор книги: Энтони Берджесс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

– Вы мне пока не сказали, что имеете в виду. «Ааааааарх. Коку оку оку оку оку ок».

– Вы знали ответ на загаданную мною загадку, но не пожелали ответить.

– Ну нет. Это ведь было так очевидно, правда?

– У меня есть одна загадка, ответ на которую знаю лишь я.

– Вы подразумеваете загадку жизни или еще что-нибудь в том же роде?

– Жизнь не загадка. Зачем мы здесь? Чтобы страдать, не больше. Ах, вот еще интересней. Гамлетовский вопрос, конечно, и все мы знаем гамлетовский ответ. Я тоже, как Гамлет, все подпускаю шпильки. Знакомое зло, и так далее.[60]60
  В знаменитом монологе Гамлет говорит:
  …Кто бы согласился,
  Кряхтя, под ношей жизненной плестись,
  Когда бы неизвестность после смерти,
  Боязнь страны, откуда ни один
  Не возвращался, не склоняла воли
  Мириться лучше со знакомым злом,
  Чем бегством к незнакомому стремиться!
  (Пер. Б.Л. Пастернака)


[Закрыть]
Но мы должны видеть отлично сложенного принца, пусть слегка тучного. Сумасшедшего, но привлекательного. Славный милорд, добрый милорд. Но взгляните на меня, взгляните.

– Вы что-то про кентавров сказали.

– Да, да, да, Гиперион[61]61
  Гиперион – в греческой мифологии титан, супруг своей сестры.


[Закрыть]
к сатиру. А вчера мне предложили деньги, понимаете, деньги, чтобы я выставился на обозренье зевакам. Цирк в городе. Деньги, мужчина по имени Дункель. Значит, это уже верный конец.

– Я, по-моему, не вполне понимаю.

– Конец, конец, Ende, fin,[62]62
  Конец (нем., фр.).


[Закрыть]
konyets. Черт возьми, мальчик. Конец может быть только концом, да, не так ли?

Он покончил со своей рыбой, с перцами и теперь начал яростно икать. Выпил полграфина виски, а попугай тем временем издавал певучие звуки, звучавшие сострадательно. Разожженная виски икота усиливалась, львиная морда позеленела, как в геральдике. Попугай внимательно слушал, склонив набок голову, потом попытался издать sotto voce[63]63
  Вполголоса (um.).


[Закрыть]
эти, возможно, новые для него звуки. Доктор Гонци поднялся, поплелся.

– По нужде. Несварение.

Мне его было отчаянно жалко, и, как бы ему плохо ни было, он должен был это знать. Несварение, ну, конечно. Он юркнул во тьму за свечами, исчез; по-моему, чтобы на улице заболеть. Пойти за ним? Он вернется? Стоял вопрос о счете, безусловно, солидном, с двумя бутылками виски. Я ждал, прихлебывая в предчувствиях, еще четко не определившихся; попугай неумело практиковался в икоте, потом отказался от этого звукового проекта в пользу пронзительного крика, призыва к спариваныо. Хорошо бы сигарету.

Через несколько минут я вышел на улицу. Было очень темно и абсолютно пусто, кроме доктора Гонци. Стоял там какой-то сарай из мыльного камня, большой, пустой; он прислонялся к стене. Недуг, если он занедужил, опьянения не ослабил. Фактически, он был пьяней прежнего, судя по тому, что держал в руке. Он наставлял на меня автоматический пистолетик. Я прикинулся, будто не вижу. И говорю:

– Лучше вам? Хорошо. Слушайте, дело в оплате счета. Я бы сам деньги оставил, но у меня нет…

– Да, да. Знаешь, это бывает адом. Проблема Гамлета. Если я сейчас тебя убью и сдамся полиции, верный шанс, что меня повесят. Знаешь, в этой стране мастера вешать. Я вполне готов к обвиненью в убийстве.

Поразительно, как спокойно порой воспринимаются такие вещи. Я говорю:

– А мотив, а мотив?

– Мотив? Желание сотворить зло, наилучший на свете мотив. Но я признаю необходимость определенной идиотской честности. Дайте мне уйти в определенном мифическом ореоле.

Пока он говорил, я все время высматривал темные углы для бегства. Был переулок, сразу за складом, но, может быть, это тупик. Цветистой каденцией свиста ворвался попугай. Свисток.

– Честности? – говорю я. – Вы говорите о честной игре?

– В камере смертника у меня будет время для истинного наказания. Потом мимолетное чистилище повешения. Однако остается место для разумных гамлетовских сомнений. Игра неопределенности. Я должен загадать тебе свою последнюю загадку. Если не сможешь ответить, потом я тебя пристрелю. Если сможешь, то сам застрелюсь. Полагаю, могу обещать нам обоим, что ты ответить не сможешь.

– Вы безусловно сумасшедший.

– Пьяный, не сумасшедший. Но разве у меня нет всех на свете оснований быть furioso?[64]64
  В бешенстве (um.)


[Закрыть]
Я нужен мистеру Тьме, мистер Тьма может забрать меня. Дункелъ.[65]65
  Тьма (нем.).


[Закрыть]
Готов?

– Это просто невозможно.

– Думаю, что возможно. Внимательно слушай.

И, твердо нацелив мне в грудь пистолет, произнес свою дурацкую загадку:

 
Шаг, и я объемлю землю
Над глубокими снегами.
 

– Это скорей игра слов, чем настоящая загадка, – возразил я, поднося к груди правую руку.

– Но ты не можешь ее разгадать?

– Конечно могу. Глупая очевидность. Только не дам ответа.

Я сам изумился этим своим словам. Почему почему почему? Было ясно, что он говорил серьезно, я с такой легкостью мог спастись, однако не захотел или не смог. Сердце мое колотилось.

– Тогда с глубочайшим сожалением…

В этот миг попугай, находившийся на расстоянии всего приблизительно в пятьдесят ярдов, претворил в жизнь доктрину Уильяма Джеймса насчет плато научения[66]66
  В психологии поведения круг процессов формирования индивидуального опыта, исследовавшийся, в частности, философом Уильямом Джеймсом (1842–1910), старшим братом писателя Генри Джеймса.


[Закрыть]
и принялся оглушительно триумфально икать. Я выхватил из-под рубашки свисток, сунул в рот, как детский леденец, дунул. Двойной звук смутил доктора Гонци, приложившего лапу без пистолета к глазам, как бы ослепленным внезапным бликом лампы окулиста. Я бросился в переулок, по-прежнему свистя. Доктор Гонци опомнился, выстрелил. Воздух содрогнулся от волн у-у-у-у после треска. Вообще было слишком много шуму: на безумном пути я жалел, что вношу в него вклад. Попугай довольно механически хохотал. Я свистел и свистел, держась стены в переулке. Доктор Гонци снова выстрелил, преследуя меня. В пределах аллеи шум обернулся целой короткой пробежкой стуков. Никого не чуялось на той улице, за черными дверьми в переулке, не имевшими наружных ручек, – я безнадежно толкнулся в три, – кто заинтересовался бы шумом: видно, все ушли чествовать Сента-Евфорбию. Я бежал, ничего больше не оставалось. Мгновенье помедлил, набирая в грудь воздух, который истратил потом на фортиссимо свиста. Доктор Гонци с треском выстрелил у-у-у-у-у-у-у, а потом глупо крикнул:

– Вернись, будь ты проклят.

Переулок не был тупиком: вливался в булыжную улицу с пустыми рыночными прилавками. Под ногами было скользко, сильно пахло рыбой. Я опять свистнул, и на сей раз донесся ответ: я так понял, что полицейский свисток завязал с моим диалог. Потом я сделал паузу, отдышался. Доктор Гонци перестал стрелять. Возможно, вернулся в «Пепегелью» оплатить счет. Теперь полиция мне ни к чему. К ответившему свистку присоединился другой; жалкий дуэт отыскивал источник моего сигнала. Звучал он на дороге к. морю. Поэтому я пошел другим путем. Взвыла сирена: где-то поблизости стояла патрульная машина, теперь ожившая. Сзади ко мне приближались бегущие полицейские ноги, патрульная машина с желтым светом, мелькавшим на крыше, вывернула из-за угла навстречу, встретила меня и затормозила.

Глава 8

– Вот этого нам не надо, – сказал инспектор. – Это ты, парень, очень плохо приплел. Доктор Гонци, да? Смех. Почему не Дух Святой, или, на твое счастье, не сам президент?

Он звякал ботинком по корпусу металлического стола, подчеркивая таким образом главные пункты. Хорошо выкормленный мужчина с умными карими глазами, единственными из здешних полицейских глаз не загороженными темными очками. Взявшие меня констебли, наготове стоявшие с обеих сторон от него, быстро скривили нижнюю часть лица в подобострастном смехе. Один из двух патрульных, глотавший живую коку, прыснул. Инспектор бросил стальной взгляд на обоих. Оба откозыряли наискось, и тот, что не прыскал, сказал:

– Muwvijemu.[67]67
  Мы пойдем.


[Закрыть]

– Хорошо, идите. С пьяными разбирайтесь на месте. Тут не ночлежка для пьяниц.

– Я могу вам сказать только правду, – сказал я. – Доктор Гонци стрелял в меня. Поэтому я свистел. Трижды. Я имею в виду, он три раза стрелял.

– Ох, боже мой. Доктор Гонци – убийца. Может, скажешь нам, куда ты дел пистолет? Как насчет разрешения на оружие?

– Неужели я такой чертов дурак, чтоб звать полицию, когда сам стрелял?

– Я такой вопрос слышал и раньше. Мы тут тоже не чертовы дураки.

Инспектор проинспектировал судейский свисток, вертя и вертя его в пальцах, словно сигарету скручивал.

– На нем имя написано, – сказал он. – Гравировка. В. Поцобланко. Ты В. Поцобланко? Хорошенько подумай, прежде чем отвечать.

– Я вам уже назвал свое имя.

– Признаешь, значит, что украл свисток у В. Поцобланко?

– Ничего не признаю, кроме того, что уже говорил.

– Ты чужак, – сказал в полный голос инспектор. – Может, не понимаешь каких-то вещей, которые тут происходят.

Я поелозил задом на бамбуковом стуле. Кабинет был чистый, простой, как бы в опровержение грязных вещей, явно происходивших в составном сложном комплексе алломорфных структур, в камерах, в комнатах для допросов за задернутыми пластиковыми занавесками. Оттуда доносились звуки, какого-то мужчину рвало, кто-то орал, как бы приказывая все выкладывать под страхом дальнейшей насильственной боли. Другие где-то дальше пели, вроде бы гимн, торжественно, не пьяно. Палка ритмично постукивала по крышке стола, аккомпанируя угрожающим моносиллабам. Стыдливо просачивались дуновения фекальных испарений.

– Как по-вашему, – спросил я, – можно мне сигарету?

– Конечно, конечно. Какую-нибудь особую? С опиумом? Турецкую? С порошком мескаля? Со смесью от астмы?

Последний удар был жестоким. Я дышал с некоторым трудом: все время старался дышать полной грудью и набирал убегавшего воздуха меньше дюйма.

– Предпочту «Синджантин», – сказал я.

– Простите, сэр, не припасли, – сказал инспектор с честным лицом. Рты констеблей расползлись в ухмылке; пустые черные глаза упрекали веселье, подобно самому закону. – Видишь ли, – сказал инспектор, – мы тут не любим оружие, особенно в руках у простых граждан, особенно у чужаков. Почему правду не говоришь?

Я говорил правду. Как всякая правда, она прозвучала неправдой. Инспектор сказал:

– Что касается мемориального мошенничества на рынке, здесь приезжим не разрешается зарабатывать деньги без заранее спрошенного разрешения. Тем больше у тебя неприятностей.

– Я не знал. Никто мне про этот закон не рассказывал.

– Никто никому про закон не рассказывает. Закон предполагает, что закон всем известен.

– Прошу прощения.

Инспектор опять посмотрел на предметы, изъятые у меня из карманов. И сказал:

– Незаконно заработанные каститские доллары. Нам их придется забрать. А вот эта вырезка, видно, насчет грязной книжки. Зачем она тебе?

Это была рецензия из «Гляди-и-и» на роман цыпки Карлотты.

– Я однажды с автором встречался, – сказал я.

– Да? Дела кругом плохи, правда?

– Не пойму почему.

Инспектор сразу оживился, хотя на редкость беспристрастно, словно я просто бросил ему драматическую ключевую реплику. Разогнулся, отчего ножки стула резко скрипнули по линолеуму, потом, сильно возвысившись над констеблями, превратившимися в кариатиды-колонны просцениума, качнулся вперед и назад, сцепив за спиной руки.

– Не поймешь почему, да, не поймешь почему? О, я вполне хорошо могу показать тебе почему, вот именно, почему почему почему, клянусь небесами живыми, могу так icsplijcari,[68]68
  Объяснить.


[Закрыть]
если наше родное слово тебе понятно, это твое почему, друг мой, что в твоем словаре не останется ни одного почему. Что ты об этом думаешь, а? Почему почему почему, в самом деле.

Он вышел в центр, встал спиной к своему столу и, крепко уткнувшись в него ладонями, сильно напрягая почти голые руки, насупился с большой высоты вниз на вырезку из «Гляди-и-и». И сказал:

– Во-первых, слишком много китайщины. Что у тебя общего с этой китайщиной?

Странно, что он это сказал. Я ответил:

– Предполагается моя женитьба на некой мисс Ань. В каком-то смысле от этого я и сбежал.

– Ах, а она связана – да? – с мисс Ту Кань и с китайскими сигаретами, которых ты просил?

– «Синджантин». Корейские, не китайские. А леди в отеле «Батавия» (кстати, как, черт возьми, я заплачу там по счету, если вы деньги у меня забрали?) курит сорт под названием «Джи Сам Сой».

– Ту кань сии джан тин джи сам сой. Очень громоздко, правда?

На это нечего было ответить, но меня обеспокоило нечто новое. Может быть, ощущение, будто меня что-то тянет к востоку, к мисс Ань, несмотря на все старания идти своей дорогой? У меня не было времени думать об этом, так как вошел сержант, а следом два новых констебля. Сержант был без темных очков, хотя со столь усталыми глазами, будто слишком много в последнее время писал, окруженными массой слоновьих складок, тогда как во всех остальных отношениях лицо было длинное и аскетическое; в темных очках он смотрелся бы лучше. Может, темные очки – привилегия констеблей, компенсация за низкую зарплату, ширма для желторотой человечности, вычеркиваемой с повышением ранга? Сержант говорил на британском английском, держался с инспектором фамильярно. Не отдав чести, сказал:

– Принял меры по сигналу, как было приказано. Ничего там не происходит, Джек. По-моему, фейерверк.

– Преждевременные петарды, да? Никакого праздничного шума до субботы, сказано в инструкциях. Да мальчишки есть мальчишки.

Инспектор посмотрел на меня, как на одного из мальчишек, подлежащих прощению. Сержант тоже взглянул, отвел взгляд без интереса, потом вновь перешел к делу:

– Значит, это он, да? Ты, да? Снова вляпался в неприятности, да? Напал на бедного уважаемого несчастного гражданина, который не может дать сдачи и сейчас в любом случае спокойно спит в своей постели, вот что ты на этот раз натворил?

Я изумился, но не так, как следовало. Оставалась проблема с вдыханием воздуха, возобновилась пульсация в голове, сложилось общее ощущение подвешенного состояния законов вероятности здесь, на этом загадочном острове. Но я все-таки стал выдыхать:

– Этого. Я. Совсем. Не понимаю. Вы и вы. Меня. Не знаете. Это как. Называется. Провокация?

– Как он представился? – спросил сержант. Инспектор ответил, заглянув в блокнот.

– Вчера вечером, – сказал сержант, – он назвался мне именем Ллев. Очень заботился насчет написания и произношения, Клев, Тлев, какая-то куча чепухи заграничной. Написал полностью на Марпл-стрит. Туда его доставили.

– Кого. Доставили. Что. Бога. Ради.

– За что доставили? – спросил инспектор.

– Кричал какой-то девчонке в открытом окне. Объяснил, мол, думал, она занимается этим делом. Кричал, как насчет того самого, а еще: может, вспомним немножечко старое. А еще жесты делал.

Сержант продемонстрировал пару тех самых жестов.

– Откуда он? – спросил инспектор. – Зачем здесь?

– С цирком приехал. Другое дело, как этот цирк умудрился пробраться при наших законах? Животные и прочее. Подрывные иностранцы. Клоуны и тому подобное. Сам именуется Трусливый Царь Зверей. Вот именно, зверей. Хотя мог, в моем понимании, заманить, как диковинку, доктора Гонци. В моем понимании, доктор Гонци правильно разозлился, а этот в ответ разозлился неправильно. На мой взгляд, нельзя себя так вести.

– Это, – сказал я, – нечестно. Это был кто-то другой. Доктор Гонци был в депрессии. Собирался покончить с собой. Настроился на убийство.

– Насчет вот этого свистка, – сказал инспектор, помахивая свистком.

– Мистер Тьма, – сказал я. – Нет, стойте… Мистер Дункель.

– Ну вот, – с большим удовлетворением сказал сержант. – Этот самый Дункель – директор. В моем понимании или по моей рекомендации надо его ненадолго упрятать, а Дункель пусть его домой заберет. То есть дать ему время. Видишь, Дункеля он точно знает. Это доказывает, кто он такой; вопрос, я бы сказал, дедукции или логического заключения.

– Точно, – сказал инспектор и обратился ко мне с холодным профессиональным спокойствием: – Повзрослей, парень. Не получается врать полиции. У нас приличное общество, мы умеем с неприличными разбираться. Уведите его.

Он повернулся к какой-то коробке для входящей корреспонденции с демонстративным отвращеньем и деловитостью. Два констебля расслабились, как бы снова очнувшись от долгих чар, стали толкать меня и погонять к полосатой пластиковой занавеске. Сержант совсем другим тоном сказал:

– Старик Фергюсон колбасил нынче, Джек.

– Танталически и иттрически?

Так это прозвучало. Меня молниеносно проволокли мимо темных зарешеченных камер, где мужчины стонали, один горько смеялся. Констебль гавкнул какое-то имя, похожее на Фенгус. Лысый мужчина в одних подштанниках вышел, жуя, из своего пенала, с ключами, болтавшимися на несуществующей талии. Сунул мне большую карту в переплете, которую я на одно безумное мгновенье принял за меню. Но когда меня заперли в одиночестве под низковольтной лампой, увидел: это перечень преступлений, караемых смертью. В камере стоял тонкий эфирный запах универсального унижения, сложившийся из потного спектра метаний от облегчения к безнадежности с добавлениями недержания мочевых пузырей и кишок, сконцентрированный в одной капле, обильно разбавленной дезинфицирующими средствами. Я лег на волосатое одеяло на нарах, стараясь дышать. Вскоре удалось, слава богу, преодолеть последний дюйм вонзенных в грудь когтей, без чего я бы умер, и ощутить облегчение, которое смыло все прочее. С улыбкой прочел перечень. Он был длинный, начиная с (впрочем, возможно, я плохо запомнил) антипедобаптизма до незаконного импорта зумбуруков. Инцест значился посередине – помню очень отчетливо, – но совокупление родных сестер и братьев не считалось инцестом; это был иной тип преступления, рассматривавшийся в несмертельной категории.

Я затаил опасение и даже интерес. Пожалуй, любопытно взглянуть на дальнейшее. Долго ничего не происходило, я тем временем дважды прочел перечень преступлений. Возникло давнее воспоминание о молодом человеке в «ливайсах» с венком, которое почему-то навело меня на мысль, что, в конце концов, список смертных грехов можно принять за меню. Широкое разнообразие блюд для удовлетворения наложенного культурой желания смерти, вроде внушенного голода, причем каждое блюдо составляет полный, больше того, последний обед. Бред и признак того, что мой разум клонился ко сну. Я прогнал сон, сосредоточился па боли в черепе; надо было бодрствовать, не хотелось ничего пропустить. Один миг невнимательности, и тот самый инспектор свершит брачную церемонию надо мной и мисс Ань.

Я метнулся, очнувшись, к дверям камеры, открытым Фенгусом, если его так звали. Словно обед был мной уже выбран, он забрал меню (заказ отменю, ох как умно) и передал меня новому констеблю, которому, по моему понятию, предстояло препроводить меня на ограниченную свободу. Он был в сплошных бинтах, будто участвовал в подавлении мятежа. Дал мне общепринятый тычок перчаткой из пластыря, и вот я уже заморгал в ярком кабинете.

– Элатерит.

– Мягкий битум.

Инспектор с каким-то мужчиной прекратили беседу. Мужчина, предположительно Дункель, был мрачен и курил сигару конвульсивно стреляющего сорта. Было в высшей степени любопытно увидеть его реакцию: «Это вовсе не тот чертов парень, что тут происходит?» Но он признал меня знакомым. Я не собирался протестовать, предъявляя истинную личность: хотелось оттуда выбраться, удовлетворить кое-какое естественное любопытство. Он был в белом смокинге с пышным черным галстуком, лет пятидесяти, пегие волосы зачесаны вперед, пряча лысину. Очки с оконными стеклами, толстыми, словно донце бутылки.

– Речи оставляю твоей матери, – сказал он. – Пошли.

– Очень хорошо. Простите, если доставил вам неприятности.

– Неприятности. Сам ты, я бы сказал, неприятность.

Акцепт нейтральный, какой-то пластмассовый. Что это вообще за разговоры о матери? Инспектор устало махнул па немногочисленное жалкое содержимое моих карманов, предлагая сгрести его. Я кивнул, не больше. Он даже разрешил мне забрать каститские доллары. Потом Дункель кивнул инспектору и вышел. Я покорно следовал за ним. Оглянулся в последний раз на инспектора, который профессионально или со скорбью качал головой. Все-таки, черт возьми, что я такого плохого сделал?

Автомобиль Дункеля оказался белым «хэррап-инка». Синтаксисом кивка и клуба сигарного дыма он велел мне садиться назад. Обивка из черно-белой шкуры пони. Хорошая машина; цирк, должно быть, преуспевает. Он мастерски ехал по Стрета-Рийяль, объезжая бражников посреди дороги, распевавших достаточно медленные для святости песни. Улица смотрелась красиво с цветными огнями и флагами. Официальные памятники – правители со свитками в руках; мрачный викторианец начала эпохи в цилиндре, смахивавший на поэта; одиночный благословляющий бородатый архиепископ, – подсвечены снизу, гирлянды ярких лампочек превращали бальзамин и фустик в сливовый сад. Дункель направлялся на юг, не говоря ни слова, впрочем, вздыхая время от времени. Я сделал попытку:

– Понимаю возможную чрезмерность просьбы, но не будете ли добры сказать, который час?

– Со мной нечего разговаривать таким спесивым тоном, – сказал он. – Почти что время второго представления, как тебе чертовски отлично известно. Только и это тебя не волнует.

Он включил радио, пробежал поп и джаз, которые как бы могли поощрить меня на докучливую фривольность, отыскал, наконец, очень мрачный скрипичный концерт. Мы проезжали мир коммерческих зданий – Панкарибский сберегательный банк, страховая компания «Желтая птица», «Коллембола электрик», «Спрингтайд санитари инжиниринг», «Рабдос хауссок» и так далее, – по направлению к окраинам с автобусами и домами-коробками; море слева выплескивало непонятные сообщения. Я что, должен участвовать в представлении? Потом подъехали к большой открытой зеленой лужайке. Там был цирк – высокий шатер, клетки, электрогенераторы, тент ресторана, автомобили и трейлеры, заполненная автостоянка для зрителей. Огни, далекие трубы оркестра. Мрачный концерт приветственно издал все три яростных мажорных аккорда. При всем своем смятении я был взволнован. Меня как бы брали в цирк.

Дункель держался дороги по периметру лужайки. Трейлеры этого кочевого народа стояли на краю утоптанной площадки приблизительно в акр. Он замедлил ход, остановился у сливочного большого трейлера, обрубив музыку посреди невразумительной оркестровой борьбы, где скрипке не было места. Потом коротко махнул мне головой, что означало: вот, как тебе отлично известно, заходи, жди, пока тебе всыплют чертей. Сердце мое с треском ухало, ухало, готовое к безумию, к странности, к встрече, полностью изменяющей жизнь, пока я выходил из машины, шел к двери трейлера, открывал и влезал.

Он, юноша, лежавший па койке, читавший книжку в бумажной обложке, был шокирован гораздо больше, чем я. В конце концов, я его более или менее ожидал, а он меня – нет. Понимаю, с какой трудностью столкнется сейчас мой читатель в связи с признанием того, что мне хотелось бы видеть признанным явлением реальной жизни, а не просто литературным достоянием. Трудность в том, что он – вы – охотно признает – признаете – последнее, что неизбежно подрывает возможность признать первое. Фотографический фокус, расщепленный кадр! Развертка совпадения с целью развлечения. Великолепный роман для чтения на сон грядущий или в летнем гамаке под хлюпанье персиком; традиция старая, как Плавт, чтимая Шекспиром, в труппе которого были два идентичных близнеца, Уолт и Пип Гослииы, впрочем, светлые, низколобые. Продолжайте, пожалуйста. И было так: вошел я туда, и – о, чудо! – на койке, читая нечестивую книжку, лежит мой собственный близнец, хотя никогда меня не извещали о брате – близнеце, младшем, старшем. И взглянули мы друг на друга, и он больше был изумлен, ибо я заранее предчувствовал, что ему подобный действительно существует. Сказано было, у каждого на свете имеется// Точная копия. Но воистину, кто может верно сказать// Что есть копия, что есть оригинал?// Милорд, я читал об этом в труде Беллафонте// У Галена, у Вейса, Вителлия и того,// Кто писал Книгу Скорби. Только это совсем другое. Реальное, современное, нынешнее. Мой расщепленный образ вошел в сад этого мира без объяснения подлинным расщеплепьем яйца. Это, безусловно, проделка усталой или невнимательной природы, и бессмысленная проделка.

Одет он был почти, но не точно, как я: одежда хорошо поношенная, темноватая, как моя, но материал лучше. Рубашка, как моя, открыта на шее, только шею холит веселый фуляр. Во времена до статичной и движущейся фотографии я сначала был бы озадачен при встрече, видя, что он похож и в то же время не похож: не было б снято моих портретов, ему следовало бы предстать в моих глазах зеркальным отражением, единственным мне известным собственным подобием. Но фотоаппараты познакомили меня со своим образом в глазах мира. И по отношению к нему тоже это должно было быть справедливо. Мы долго друг на друга смотрели, слыша слабую цирковую музыку, отчего еще более клоунским делалось состязание отвисших челюстей в нашем первом диалекте. Разумеется, его челюсть отвисла больше моей. Тут никаких сомнений: событие ошеломляющее: ищешь простого сходства, а получаешь полную идентичность. Только придирчивый мог прицепиться к таким деталям, как линия его губ или раздутые в изумлении ноздри, другие, чем у меня, с виду глупые. Теперь нам предстояло продвинуться дальше обычного изумления. Не столько люди, сколько жизнь демонстрирует, что у них идентичная внешность. Вышло так, что он произнес первую реплику, предварив ее глупым смешком, сразу же подтвердившим, что я испытывал к нему надлежащие чувства.

Только, думаю, я внимательно слушал голос другого, стараясь услышать, уменьшается ли совпадение в аудиторном плане. По мнению большинства, голос значения не имеет; голос считается чем-то призрачным, неким нарядом, косметикой, тогда как это весьма отличительный атрибут зримого или осязаемого тела. Сознательное искажение голоса, как в беззубом военном ораторстве Черчилля или в щелевом пении поп-певцов, не просто заметно, но ценно, – ценно, ибо искажение заставляет заметить его. Однако при реконструкции личности, скажем, Иисуса Христа никто никогда не брался за голоссоагиографию. Видеть – да, но никто никогда не слышит Его арамейского, который, насколько нам известно, мог быть шепелявым. Не важно. Звук почти для всех только декор. Для этого парня, для Лльва, голос мой был стандартным аппаратом общения, старой развалюхой-машиной для езды, и черт с ним, с внешним видом. Для меня его голос, который я с тошнотворным голодом несколько минут пожирал, служил ненавистным благословенным ключом к возвращению к полному разнообразию жизни, против которого мы с ним богохульствовали, – нет, только он, он один. У его голоса был во многом мой тембр, но фонемы – заученные, в конце концов, вещи, простая косметика, – американско-валлийские. Пенсильвания? Ллев от Ллевелина, сказал он.

Здесь был его передвижной дом. Дверца вела к элементарному транспортному газу, воде, а еще была дверца в помещение его матери, в данный момент не занятое. Простор, все удобства. При передвижении вагон цепляют к «Сирано» с откидным верхом, вести который дело Ллевелина. Ллевелин, а дальше? Это и есть фамилия, а по имени его обычно зовут Лльвом. Мать отказалась от глупой возни с фамилией при регистрации и оформлении документов. Сама она – Эйдрин, Царица Птиц. Приятно было бы мне иметь мать, Царицу Птиц? Отец? Умер от рака курильщиков, нервно выкуривая по восемьдесят сигарет в день, вынужденный оставить профессию канатоходца. Ни один из нас даже не позволил материализоваться мысли, будто у нас одни и те же родители. Кем бы он ни был, он мне не близнец. Грубость его ума демонстрировали расклеенные по фибергласовым стенам пустые ухмылки, выпяченные животы, одинокий мучитель гитары с бакенбардами, квартет волосатых расхлябанных философов музыки, обладателей золотых дисков. Был у него свой проигрыватель, пластинки-сорокопятки валялись на грубой подстилке на полке, как недокормленные лакричные печенья, пустые конверты со зверскими физиономиями, – «Сунь палку», «До донца помойки», «Туды-сюды», «Молитва Черному Аду», «Тяни-толкай». Книжка в бумажной обложке, которую он читал, носила название «Петушище», – не сказка, а явно развязная история о жестоком сладострастном соперничестве, брызжущем спермой, где представление о наслаждении сводится к женской агонии.

Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.

Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, вложив его ему в уста), кто-нибудь из публики жестоко закует в наручники, прикрутит цепями, запрет, держа ключи у себя до конца представления, потом я влезу в будку, опустится занавеска, стенка внутри повернется, и он, Л лев Освобожденный, почти сразу появится без оков, но держа дубликаты цепей, кандалов, как задушенных змей. Все просто попадают замертво. Тогда он, Ллев, возвысится. Потребует высокой зарплаты, будет отчислять мне проценты. Только вне арены должен оставаться один. Замаскироваться просто. Вот у меня тут темные очки, есть и шляпа. Отрежу себе клок волос, старик, усы тебе приклею.

Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю