355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энрике Вила-Матас » Бартлби и компания » Текст книги (страница 3)
Бартлби и компания
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:05

Текст книги "Бартлби и компания"


Автор книги: Энрике Вила-Матас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

14) Я отдал бы все на свете, лишь бы иметь такую же немыслимую библиотеку, какая была у Алонсо Кихано или у капитана Немо. Все книги из двух этих библиотек – зияние в мировой литературе, как и книги из Александрийской библиотеки, те самые сорок тысяч, которые погибли во время пожара, устроенного Юлием Цезарем. Говорят, что мудрец Птолемей задумал направить из Александрии письмо ко всем «правителям и владыкам земли» с просьбой «без колебаний» посылать ему произведения любого жанра, написанные «поэтами и прозаиками, риторами или софистами, врачами и пророками, историками и всеми прочими». Известно также, что Птолемей отдал приказ снимать копии с любых книг, какие только найдутся на кораблях, заходящих в Александрию, – иначе говоря, оригиналы присваивались, а владельцам возвращались копии. Фонд этот позднее назвали «корабельным».

И все это исчезло. Вероятно, огонь – судьба всех библиотек Но, несмотря на гибель стольких книг, они не обратились в чистое ничто, нет, совсем наоборот, они образовали некое зияние в мировой литературе, как и рыцарские романы, собранные Алонсо Кихано, или таинственные философские трактаты из подводной библиотеки капитана Немо, ведь книги Дон Кихота и капитана Немо – это «корабельный фонд» самого сокровенного нашего воображения, как и все те книги, которые Блез Сандрар[41]41
  Блез Сандрар (наст, имя Фредерик Заузер; 1887–1961) – французский писатель.


[Закрыть]
собирался включить в том, о котором долгое время размышлял и который почти что начал составлять: «Библиография: книги, никогда не опубликованные и даже не написанные».

К числу библиотек-призраков относится библиотека Бротигана (Берлингтон, США). Правда, она-то существует в действительности, и ее можно посетить, когда вам заблагорассудится. Библиотека носит имя Ричарда Бротигана, писателя американского андеграунда, автора таких книг, как «Аборт», «Вильяр и его трофеи игры в кегли» и «Ловля форели в Америке».

Библиотека Бротигана владеет исключительно рукописями – каждая была когда-то предложена издателям, отвергнута и потому никогда не увидела свет. Иначе говоря, в этой библиотеке хранятся только книги-выкидыши. Если кто располагает такого рода рукописями и желает послать их в Библиотеку направления Нет – то есть в библиотеку Бротигана, – следует адресовать их в штат Вермонт, в Берлингтон (Соединенные Штаты Америки). По моим – вполне достоверным – сведениям, ни одну рукопись там не отклоняют, наоборот, их хранят и демонстрируют посетителям с удовольствием и величайшим почтением.

15) В середине семидесятых годов я работал в Париже и с тех пор храню в душе неподвластное времени воспоминание о Марии Лиме Мендес, а также о весьма необычной разновидности синдрома Бартлби, которым она страдала. Болезнь парализовала ее, сковала страхом.

Я влюбился в Марию, как никогда в жизни ни в кого не влюблялся, но она не разделяла моих чувств и относилась ко мне всего лишь как к товарищу по работе (мы с ней были коллегами). Отец Марии Лимы Мендес был кубинцем, мать – португалкой, и Мария очень гордилась таким смешением кровей.

– Получилось нечто среднее между соном и фадо,[42]42
  Сон – афрокубинский песенно-танцевальный и инструментальный жанр-, сложился в восточных провинциях Кубы в конце XIX в., в начале XX в. появился в Гаване; фадо – жанр народной португальской песни.


[Закрыть]
– часто повторяла она с чуть печальной улыбкой.

К тому времени, когда я начал работать на «Радио Франс интернасьональ» и познакомился с Марией, она уже три года жила в Париже, а до этого обитала поочередно то в Гаване, то в Коимбре. Мария была прелестна, она была потрясающе красива – такими бывают только метиски. И еще она хотела стать писательницей.

– Литератором, – непременно поправляла она с неотразимым кубинским очарованием, на которое падала тень фадо.

И то, что я сейчас скажу, объясняется вовсе не моей влюбленностью: за всю свою жизнь я редко встречал таких умных людей, как Мария Лима Мендес. И таких талантливых, само собой разумеется, столь щедро наделенных литературным талантом – природа одарила ее волшебным воображением и умением сочинять истории. Кубинское остроумие и португальская печаль в чистом виде. Ну скажите, что могло помешать ей осуществить свою мечту и стать «литератором»?

Когда я впервые увидел Марию в коридорах «Радио Франс», она уже была всерьез touchée[43]43
  Поражена (фр.).


[Закрыть]
синдромом Бартлби – той тягой к отрицанию, которая едва заметно начала подталкивать ее к полному творческому параличу.

– Болезнь, – говорила она. – Это Болезнь.

А корни Болезни следовало искать, по мнению Марии, в неудержимом и повсеместном наступлении «шозизма»[44]44
  От фр. chose – вещь.


[Закрыть]
– слово это тогда звучало для меня загадочно.

– «Шозизма», Мария?

– Да, – отвечала она, кивая головой, а потом принималась рассказывать, как в начале семидесятых приехала в Париж, как обосновалась в Латинском квартале, теша себя надеждой, что само это место поможет ей сделаться «литератором». Она, разумеется, отлично знала, что там жили несколько поколений латиноамериканских писателей, не только жили, но и нашли идеальные условия для занятий литературой. Мария цитировала Северо Сардуя,[45]45
  Северо Сардуй (1937–1993) – кубинский писатель; с 60-х гг. жил в эмиграции во Франции.


[Закрыть]
говорившего, что «с начала века наши писатели эмигрировали не во Францию, не в Париж, а в Латинский квартал и в два-три его кафе».

Мария Лима Мендес часами сидела в кафе «Флора» или в «Дё Маго». И я нередко сопровождал ее туда. Она относилась ко мне с большой деликатностью, обращалась как с другом, но не любила, нет, не любила, хотя испытывала особого рода нежность – из-за моего горба. Мы не раз очень приятно проводили с ней время. И я часто выслушивал признания такого рода: когда по приезде в Париж она обосновалась в этом районе, то в самое первое время чувствовала, будто присоединилась к некоему клану, вошла в некий избранный круг, словно бы вступила в тайный орден и приняла устав общины, согласилась носить ее клеймо – алкоголя, разлуки и молчания – высшие знаки отличия литературного квартала и двух-трех расположенных там кафе.

– А почему разлуки и молчания, Мария?

Разлуки и молчания, объяснила она однажды, потому что не раз на нее накатывала тоска по Кубе, по шуму Карибского моря, по сладости гуайявы, по лиловой тени хакаранды, по сиестам под сенью красноватого фламбойяна, а главное, по голосу Селии Крус,[46]46
  Селия Крус (1924–2003) – кубинская певица.


[Закрыть]
по знакомым голосам из детства и праздников.

Несмотря на разлуку и молчание, Париж поначалу был для нее сплошным праздником. Но вступление в круг избранных и посвящение в тайный орден обернулись драмой, потому что в жизни Марии появилась Болезнь, которая и помешала ей стать «литератором».

На первой стадии Болезнь имела конкретное название – «шозизм».

– Как ты сказала, Мария? «Шозизм»?

Да, виной всему была не босанова, а «шозизм». Когда Мария в начале семидесятых поселилась в квартале, модно было писать романы без связного сюжета. В моде был «шозизм», то есть скрупулезное описание вещей – стола, стула, точилки для карандашей, чернильницы…

В конце концов она от этого ужасно пострадала. Но тогда новоиспеченная обитательница Латинского квартала не задумывалась о возможных последствиях. Едва устроившись на улице Бонапарта, она сразу принялась за дело, вернее, сразу стала регулярно наведываться в два-три местных кафе и недолго думая начала писать огромный роман – прямо за столиком кафе. Но прежде всего определила собственное место в цепочке, признала некую преемственность. «Я просто обязана быть достойной своих предшественников», – сказала она себе, размышляя о латиноамериканских писателях, которые некогда тоже сидели на террасах тех же кафе, оставив ей в наследство некую основу и некую структуру. «Теперь настал мой черед», – говорила она себе во время самых первых визитов в кафе, где и пустилась в плавание – то есть принялась за первый роман, получивший французское название «Le cafard»,[47]47
  «Хандра» (фр.).


[Закрыть]
хотя писать она собиралась, разумеется, по-испански.

Начала она очень споро, строго следуя хорошо продуманному плану. Героиня романа, само собой разумеется, имела печальный облик, сидела на складном стуле – из тех, что выставляются в ряд на берегу, – рядом с пожилыми людьми, молчаливыми, невозмутимыми, созерцающими море. В отличие от неба, море было обычного темно-серого цвета. И оно было спокойно, и волны с умиротворяющим шелестом накатывали на песок

– У меня есть автомобиль, – сказал мужчина, сидевший на соседнем стуле.

– Это Атлантический океан, да? – спросила она.

– Конечно, а что же это еще, по-вашему?

– Я думала, что, может быть, это Бристольский залив.

– Да нет! Вот, посмотрите. – Мужчина достал карту. – Вот здесь Бристольский залив, а вот здесь мы. Это Атлантика.

– Очень серый, – обронила она и попросила у официанта стакан холодной минеральной воды.

До сих пор все у Марии шло отлично, но, начиная с минеральной воды, роман самым трагическим образом забуксовал, потому что ей вдруг пришло в голову, что никак нельзя обойтись без «шозизма», иначе говоря, нельзя не отдать дань моде. И Мария не меньше тридцати страниц посвятила описанию этикетки на бутылке минеральной воды.

Когда она закончила изнурительное описание этикетки и вернулась к мягким волнам, накатывающим на песчаный берег, роман забуксовал, а вернее, развалился, получалась какая-то чушь, и это повергло Марию в такое уныние, что она поспешила с головой окунуться в полученную недавно работу на «Радио Франс». Если бы только это… Она надумала как следует изучить книги, написанные под знаменем «нового романа», который, собственно, и являлся воплощением «шозизма», а в первую очередь проштудировать сочинения Роб-Грийе, хотя его-то Мария и так читала больше других.

Настал день, когда она решила вернуться к своей «Хандре». «Казалось, корабль никуда не движется» – эти слова относились ко второй попытке Марии стать романисткой, но теперь у нее появились новые путы – и она сама прекрасно это сознавала, – она заразилась той страстью, с какой Роб-Грийе боролся со временем или сверх всякой меры цеплялся за банальности.

Хотя что-то ей подсказывало: лучше было бы сделать ставку на сюжет и рассказать историю на старый лад но некая грубая сила мешала двинуться по этому пути и нашептывала, что тогда, мол, на нее будут смотреть как на «отсталую провинциалку». Подобного обвинения Мария боялась больше всего на свете, поэтому в конце концов решила продолжать свой роман в манере Роб-Грийе: «Пристань благодаря закону перспективы казалась более далекой, от главной прямой линии по обе стороны расходились пучки линий, обозначавших – с четкостью, усиленной утренним светом, – целую серию удлиненных плоскостей-крыльев, то горизонтальных, то вертикальных: балюстрад внушительного парапета…»

И далее в том же духе. Но очень скоро дело опять застопорилось, и сдвинуть роман с места уже не было никакой возможности. Мария снова с головой ушла в работу на радио. Именно в ту пору мы с ней и познакомились. Я ведь тоже чувствовал себя забуксовавшим писателем, хотя по иным, не таким, как у нее, причинам.

Последний удар нанес Марии Лиме Мендес журнал «Тель Кель».

Она увидела для себя спасение в текстах, публикуемых журналом, – шанс снова начать писать и, кроме того, поняла, что делать это можно единственным способом, в единственно правильной манере, «стараясь, – объяснила она мне, – безжалостно расчленять вымысел».

Но вскоре почувствовала, что есть одно весьма серьезное препятствие, мешающее ей писать подобные тексты. Она набралась терпения и принялась изучать, как построены тексты Соллерса, Барта, Кристевой, Плейне и компании,[48]48
  Имеются в виду члены группы «Тель Кель», объединенной вокруг одноименного журнала (создан в I960 г.).


[Закрыть]
но никак не могла уразуметь, что же именно несли в себе их писания. Хуже того: когда до нее вдруг вроде бы доходил смысл, она ощущала полную неспособность что-либо написать самой, чего раньше с ней никогда не случалось, потому что, в сущности, речь везде шла о том, что писать-то больше не о чем, и не стоит даже заводить разговор о том, что писать-то больше невозможно.

– С чего начать? – спросила меня однажды Мария, когда мы вместе сидели на террасе кафе «Флора».

Меня бросало то в жар, то в холод, я в растерянности молчал, не зная, как ее подбодрить, что сказать.

– Надо с этим делом кончать, и ничего тут не поделаешь, – ответила она сама себе. – Пора ставить точку и забыть о творчестве в любой его форме и о мечтах сделаться автором хоть какого-нибудь текста.

Окончательно добила ее работа Барта, а именно «С чего начать?».

Работа буквально выбила почву у нее из-под ног, лишила последней надежды.

Она отдала мне текст Барта, и я до сих пор его храню.

Барт описывает «затруднение конкретно-практического порядка, простой вопрос, встающий перед каждым, кто приступает к новому делу: с чего начать? Казалось бы, это затруднение касается лишь чисто практических шагов, даже жестов (вопрос в том, какой первый жест мы делаем при встрече с текстом), но, в сущности, именно из него выросла вся современная лингвистика; чтобы преодолеть невыносимую, подавляющую разнородность человеческого языка (такое ощущение как раз и бывает, когда не можешь начать), Соссюр решил выбрать и проследить одну нить из клубка один уровень явлений – уровень смысла; так и была построена система языка».[49]49
  Перевод С. Н. Зенкина. Цитируется по книге: Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М, 1994.


[Закрыть]

Оказавшись совершенно не способной выбрать такую нить, Мария, которая к тому же была не способна понять, что в точности означают слова «невыносимая, подавляющая разнородность человеческого языка», и, кроме того, не способна – и с каждым разом все безнадежнее – понять, с чего начать, в конце концов замолчала навсегда, продолжая тем не менее – в полном отчаянии, уже совсем ничего не понимая – читать журнал «Тель Кель». И это была настоящая трагедия, потому что Мария была очень умной женщиной и подобной судьбы не заслуживала.

В 1977 году я вернулся в Барселону, и на этом прекратилось наше знакомство с Марией Лимой Мендес. Правда, несколько лет назад я получил известия о ней. Сердце мое затрепетало, из чего я сделал вывод, что все еще не излечился от своей любви. Один из наших парижских коллег встретил ее в Монтевидео, где Мария работала во Франс Пресс. Он дал мне ее телефон. Я позвонил и с ходу спросил, удалось ли ей одолеть свою Болезнь и смогла ли она наконец по-настоящему заняться литературой.

– Нет, дорогой, – ответила она. – Слишком крепко засело у меня в душе «невозможное начало» – и ничего тут уже не попишешь.

Я спросил, знает ли она, что в 1984 году вышла книга под названием «Возвращение зеркала», где сообщается: «новый роман» родился как своего рода розыгрыш. Я объяснил ей, что эта книга, развенчивающая миф, написана самим Роб-Грийе, а затем его слова подтвердил и Ролан Барт. Я рассказал ей, что приверженцам «нового романа» было нечего на это возразить, потому что автором exposé[50]50
  Сообщение (фр.).


[Закрыть]
был сам Роб-Грийе. В книге он описал, с какой легкостью они с Бартом дискредитировали такие понятия, как «автор», «повествование» и «реальность», и еще он заявил, что вся их затея должна восприниматься в одном ряду с «террористическими актами той поры».

– Нет, – ответила мне Мария, и в голосе ее прозвучала прежняя веселость, чуть оттененная печалью, – я этого не знала. Что ж, теперь мне полагалось бы вступить в какое-нибудь общество жертв терроризма. Но в любом случае это уже ничего не меняет. Знаешь, я даже рада, что они оказались аферистами, это их полностью оправдывает, мне ведь вообще безумно нравятся всякие надувательства в искусстве. К тому же себя-то вряд ли стоит обманывать, Марсело. Если бы я даже очень захотела, я бы все равно ничего не смогла написать.

Видимо, я уже тогда замыслил эти свои заметки о писателях направления Нет, поэтому при последнем нашем с ней разговоре – около года назад – опять коснулся той же темы.

– Но ведь теперь исчезли технические и идеологические лозунги объективизма и прочие глупости, – заметил я не без сарказма. – Почему бы тебе не вернуться к своей «Хандре» или не начать другой роман, где ты могла бы снова заняться сюжетом?

– Нет, дорогой, – ответила она. – Мне уже не сдвинуться с места, я ведь по-прежнему не знаю, с чего начать…

– Но, Мария…

– И никаких Марий! Теперь меня зовут Виолет Деварие. Я никогда не напишу ни одного романа, зато имя у меня – как у настоящей писательницы.

16) В последнее время происходит нечто странное: кажется, будто писатели направления Нет сами плывут в мои сети. Вечером я пребывал в самом безмятежном состоянии духа и одним глазом смотрел телевизор, но тут на канале BTV я наткнулся на передачу, посвященную поэту по имени Феррер Лерин,[51]51
  Франсиско Феррер Лерин (р. 1942) – испанский поэт, орнитолог.


[Закрыть]
которому сейчас лет пятьдесят пять и который в ранней юности жил в Барселоне, где и подружился с начинающими тогда поэтами Пере Жимферрером и Феликсом де Асуа.[52]52
  Феликс де Асуа (р. 1944) – испанский писатель.


[Закрыть]
Сам Лерин в те же годы написал несколько очень смелых и даже бунтарских стихотворений, о чем в передаче рассказывали Асуа и Жимферрер, но в конце шестидесятых вдруг бросил поэзию и отправился жить в Хаку, что в Уэске, – городок в полном смысле слова провинциальный, к тому же представляющий собой нечто вроде военного гарнизона. Думаю, не покинь он столь неожиданно Барселону, попал бы в антологию «Девять новейших» Кастельета.[53]53
  Имеется в виду антология «Девять новейших испанских поэтов», опубликованная в 1970 г. каталонским издателем и критиком X. М. Кастельетом и ставшая значительной вехой в развитии испанской поэзии.


[Закрыть]
Но он уехал в Хаку, где и живет вот уже тридцать лет, с увлечением изучая грифов. Иначе говоря, он стал грифологом. Я сразу вспомнил австрийского писателя Франца Блея,[54]54
  Франц Блей (1871–1942) – австрийский писатель и критик


[Закрыть]
который составил своего рода бестиарий, посвященный современным ему литераторам. Феррер Лерин – известный специалист по птицам, изучает грифов, а еще, наверное, современных поэтов, которых в большинстве случаев также можно назвать грифами. Феррер Лерин изучает птиц, которые питаются мертвечиной – поэзией. И его судьба представляется мне не менее замечательной, чем судьба Рембо.

17) Сегодня 17 июля, два часа дня, я слушаю музыку Чета Бейкера, моего любимого исполнителя. Утром, бреясь, я взглянул в зеркало и не узнал себя. Полное одиночество, в котором я прожил последние дни, совершенно преобразило меня, я стал другим человеком. И тем не менее мне доставляет ни с чем не сравнимое удовольствие ощущение собственной ненормальности, неправильности или, если угодно, уродства, ведь я чувствую себя существом, отдалившимся от прочих. Я нахожу особого рода наслаждение в собственной нелюдимости, в своих жизненных неудачах, в игре, правилами которой мне навязана роль героя-бунтаря – отрицателя литературы (иначе говоря, в игре, где сам я уподобляюсь главным персонажам своих же комментариев без текста), мне нравится наблюдать за жизнью, выискивая доказательства того, что она, бедная, лишена собственной жизни.

Я глянул в зеркало и не узнал себя. Затем я принялся раздумывать над утверждением Бодлера, что настоящим героем является лишь тот, кто сам себя развлекает. Я снова посмотрел в зеркало и заметил в себе некоторое сходство с Уоттом, героем-одиночкой, придуманным Беккетом.[55]55
  Роман С. Беккета «Уотт» (1953).


[Закрыть]
Меня, как и Уотта, можно было бы описать следующим образом. Автобус останавливается перед тремя мерзкими стариками, которые пялятся на него, сидя на уличной скамейке. Автобус трогается с места. «Смотри-ка (говорит один из них), кто-то оставил кучу тряпья». – «Нет (говорит второй), это упало ведро с мусором». – «Ничего подобного (говорит третий), это пачка старых газет, которую кто-то сюда швырнул». И тут куча хлама начинает шевелиться, потом двигается в их сторону и очень грубо просит подвинуться, чтобы тоже сесть на скамейку. Это Уотт.

Не знаю, не знаю, так ли уж хорошо, что я пишу, превратившись в кучу хлама. Не знаю. Меня мучат страшные сомнения. Наверное, пора бы и прервать это слишком уж одинокое существование. Надо поговорить хотя бы с Хуаном. Надо позвонить ему и попросить, чтобы он повторил свои рассуждения о том, что после Музиля уже ничего больше не существует. Меня мучат страшные сомнения. Единственное, в чем я вдруг почувствовал твердую уверенность, это что мне просто необходимо сменить имя и впредь зваться Квази-Уоттом. Хотя… Сегодня я говорю одно, завтра другое, какая разница… Говорить значит выдумывать. Иногда получается ложь, иногда правда. Нет, мы ничего не выдумываем, нам это только кажется, а на самом деле мы всего лишь через пень-колоду произносим когда-то вызубренный и благополучно забытый урок, жалкие остатки школьных заданий. Жизнь без слез – какую мы, собственно, и оплакиваем. Все к черту!

Я – всего лишь голос, записанный на бумагу, по сути лишенный как личной, так и социальной жизни, я – голос, который швыряет слова, и они мало-помалу – слово за словом – составляют долгую историю той тени, которую Бартлби отбросил на историю современной литературы. Я – Квази-Уотт, я – всего лишь поток речи. Никогда не пробудил я ни в ком страсти, тем более не пробудить мне ее теперь, став всего лишь голосом. Я – Квази-Уотт. Я позволяю своим словам сказать, что они вовсе не мои, я – слово, которое они произносят, но произносят впустую. Я – Квази-Уотт и за всю жизнь познал только три вещи: невозможность писать, возможность писать и одиночество, физическое, разумеется, которое сейчас столь для меня важно. И вдруг я услышал, как кто-то говорит мне:

– Квази-Уотт, ты меня слышишь?

– Кто здесь?

– Хватит стонать и причитать. Почему бы тебе не вспомнить, например, о том, что случилось с Жозефом Жубером?

Я оглядываюсь по сторонам и никого не вижу, потом говорю призраку, что готов исполнить его повеление, и сразу начинаю хохотать – итак, я развлекаюсь в одиночестве, как и подобает настоящему герою.

18) Жозеф Жубер родился в Монтиньяке в 1754 году и умер в возрасте семидесяти лет. Ни одной книги он не написал. Только все приготовлялся и ждал, пока сложатся подходящие для того условия. Но так и не дождался. А потом он и вовсе забыл о своем прежнем намерении.

Именно в ожидании – или поиске – благоприятных обстоятельств, которые позволили бы ему написать книгу, Жубер обнаружил тот чудесный мир, по которому можно бесконечно блуждать, не сочиняя никаких книг. Он, по сути, врос в это ожидание, пустил в нем корни. По словам Бланшо,[56]56
  Морис Бланшо (1907–2003) – французский философ, литературовед, писатель, автор концепции безмолвия, отсроченности смысла, проявлял большой интерес к «ненаписанным» книгам.


[Закрыть]
именно то, чего искал Жубер, – источник литературного творчества, пространство, в котором можно писать, свет, который сфокусирован в этом пространстве, – все это потребовало от него нужного состояния духа, укрепило такое состояние, сделавшее его не способньш на заурядный литературный труд, иначе говоря, вообще отвратило от занятий литературой.

Жубера можно назвать одним из первых в ряду по-настоящему современных писателей: он отдавал предпочтение центру круга, а не всей его площади, пожертвовал результатом ради самого процесса поиска условий для его достижения, он не писал, чтобы добавить очередную книгу к предыдущей, нет, ему хотелось попасть в точку, откуда, как он полагал, брали начало абсолютно все книги, – ведь если очутиться в этой точке, отпадет и надобность их писать.

Вот ведь что любопытно: Жубер не написал ни одной книги, хотя с юных лет его привлекало и волновало только то, что пишется, вернее – сам процесс писания. С юных лет его больше всего привлекал мир книг, которые еще только будут написаны. В молодости он был близок с Дидро, чуть позднее – с Ретифом де ла Бретонном. Оба оказались плодовитыми авторами. В зрелые годы он дружил со многими знаменитыми писателями и жил, с головой окунувшись в мир литературы; друзья, зная цену его огромному таланту, настойчиво советовали ему поскорее нарушить молчание.

Рассказывают, будто Шатобриан, имевший на Жубера большое влияние, однажды подошел к нему и, чуть перефразировав Шекспира, сказал:

– Изволь потребовать от плодовитого писателя, который таится в тебе, чтобы он отрешился от снедающих его сомнений и предрассудков. Ты сделаешь это?

К той поре Жубер уже блуждал в поисках источника, из которого рождаются все на свете книги, и уже пришел к убеждению, что, найди он сей источник, это раз и навсегда избавит его от необходимости писать книгу самому.

– Нет, пока я не готов это сделать, – ответил он Шатобриану, – пока я еще не отыскал вожделенный источник Да только дело в том, что, отыскав его, я обрету куда больше оснований, чтобы и вовсе не браться за произведение, которого ты от меня требуешь.

Пока он занимался поиском, наслаждался и тешил себя блужданиями, он вел тайный дневник, исключительно интимного свойства, не собираясь его публиковать. Друзья поступили с Жубером не слишком красиво – после его кончины они приняли сомнительное решение напечатать дневник.

Говорилось, будто Жубер так и не написал книги, которой все с нетерпением от него ждали, ибо вполне довольствовался дневником. Мне подобные толкования кажутся несусветной глупостью. Вряд ли Жубер обманывался, вряд ли дневник сполна утолял его амбиции. Страницы дневника лишь давали место, где можно выплеснуть жалобы, описать те превратности, с которыми он сталкивался, ведя поиски источника литературы.

В дневнике встречаются бесценные строки – например, когда Жубер, перешагнув порог сорокапятилетия, пишет: «Но в чем же на самом-то деле состоит суть моего искусства? Какую цель оно преследует? Чего хочу достичь, занимаясь им? Неужели просто писать и знать, что меня читают? Неужели речь идет о подобной форме тщеславия? Этого ли желаю? Вот что я должен втайне от других и тщательнейшим образом исследовать – чтобы наконец-то понять».

К своим потаенным и дотошным исканиям он относился с удивительным здравомыслием и ни разу не усомнился в том, что, даже оставаясь автором без книг и писателем без написанных текстов, целиком и полностью принадлежит территории искусства: «Мое место за границами вещей мирских – в пространстве чистого искусства».

Он не раз выказывал твердое убеждение, что всего себя без остатка посвятил самому главному и самому важному для искусства – важнее любого произведения – делу: «Человек должен уподобиться искусству, не уподобляясь никакому произведению».

Что же представляла из себя эта самая главная и самая важная задача? Жуберу явно не пришлось бы по вкусу, если бы кто-то вдруг взял да и заявил, что знает, в чем она заключается. Почему? Потому что Жубер был уверен: он ищет нечто ему самому неведомое – вот откуда проистекают превратности поисков, а также счастливые мгновения открытий, посещающих заблудшего мыслителя. Жубер писал в дневнике: «Но как искать там, где должно, ежели неведомо даже то, чего ты ищешь? Так бывает всегда, когда человек выстраивает, создает себя. К счастью, именно блуждая по неведомым тропам, делают многие открытия, совершают счастливые находки».

Жубер познал счастье искусства блужданий, основателем которого его, возможно, и следует считать.

Читая рассуждения Жубера о том, что он и сам не до конца понимает, в чем смысл его странных блужданий, я вспоминаю Дьёрдя Лукача. Венгерский философ сидел в окружении учеников и выслушивал одну за другой хвалы, возносимые его работам. Лукачу это надоело, и он прервал славословия: «Хорошо, хорошо, но мне кажется, я не услышал главного». – «А что вы считаете главным?» – спросили удивленные ученики. На что тот ответил: «Проблема в том, что я сам этого не знаю». Жубер задался вопросом, как вести поиск в должном месте, если не знаешь даже, что ищешь, и в дневнике размышляет о трудностях, возникших перед ним, когда ему понадобилось отыскать прибежище – либо мало-мальски пригодное пространство – для своих идей:

«Мои идеи! Каких трудов мне стоит возвести здание, куда можно было бы их поселить!»

Подходящее обиталище для них он наверняка рисовал себе в виде собора, который заслонит собой весь небосвод. Неосуществимая книга. Жубер предвосхищает идеалы Малларме: «Наверное, было бы соблазнительно, а для Жубера такая фантазия была бы и почетна, – пишет Бланшо, – увидеть в нем первое, не запечатленное на бумаге издание поэмы „Бросок костей никогда не исключает случайность“, о которой Валери сказал, что она „наконец-то возвысила страницу до мощи звездного неба“.

Мечтания Жубера роднит с поэмой, написанной век спустя, особого рода предчувствие или потребность – ведь и Жубер и Малларме испытывали желание заменить привычное чтение, при котором положено двигаться от части к части, явлением некоего одновременного слова, в котором все будет сказано сразу и предельно ясно, подобно вспышке – если воспользоваться выражением Жубера, – «всеобъемлющей, умиротворяющей, сокровенной и, наконец, неизменной».

Итак, Жозеф Жубер всю жизнь искал книгу, которую так и не написал, хотя, если вглядеться попристальнее, мы увидим: он написал эту книгу, неведомо для себя, уже в силу того, что думал ее написать.

19) Я проснулся очень рано и, готовя себе завтрак и размышляя обо всех тех людях, которые не пишут, вдруг понял, что на самом-то деле девяносто девять процентов человечества предпочитает – совершенно в духе Бартлби – «отказаться», то есть предпочитает ничего не писать.

Судя по всему, эта сногсшибательная цифра в буквальном смысле вывела меня из душевного равновесия. Я занервничал и принялся делать разные телодвижения и жесты, какие иногда делал Кафка: ощупывал себя, потирал руки, хватался за голову, валился на пол, прыгал, подкидывал вверх или ловил что-то незримое…

Вспомнив Кафку, я вспомнил и Голодаря – героя одного из его рассказов,[57]57
  Имеется в виду рассказ «Голодарь» (1922).


[Закрыть]
который категорически отказывался принимать пищу, потому что вынужден был голодать – не мог без этого обойтись. Я размышлял над тем местом, когда инспектор спросил его, а почему, собственно, он не может без этого обойтись, а Голодарь поднял голову и сказал инспектору на ухо, чтобы тот получше расслышал, что не может не голодать, потому что ему до сих пор не удалось найти еду по вкусу.

И на память мне пришел еще один художник направления Нет, тоже из рассказа Кафки.[58]58
  Рассказ «Первое горе» (1922).


[Закрыть]
Я подумал о воздушном гимнасте, который избегал касаться ногами пола и поэтому день и ночь проводил на трапеции, отказываясь спуститься вниз; иначе говоря, он двадцать четыре часа в сутки сидел наверху – напомню кстати, что Бартлби никогда не покидал свою контору, даже по воскресеньям.

Я вдруг решил, что хватит думать об этих столь очевидных представителях направления Нет. Но все равно ничуть не успокоился, что-то продолжало меня грызть. И я сказал себе: видимо, мне просто необходимо проветриться, видимо, мне стало мало дежурного обмена приветствиями с консьержкой, разговоров о погоде с киоскером или отрывистого «нет» на вопрос кассира в супермаркете, есть ли у меня кредитная карта.

Мне пришло в голову, что хорошо было бы побороть свою извечную застенчивость и провести небольшой опрос среди самых обычных людей, чтобы выяснить, кто из них и почему не пишет и какой «дядя Селерино» припасен у каждого.

Итак, около полудня я стоял у газетного киоска, расположенного на ближайшем от моего дома углу. Какая-то женщина рассматривала суперобложку книги Росы Монтеро.[59]59
  Роса Монтеро (р. 1951) – испанская писательница, журналистка.


[Закрыть]
Я шагнул к ней и после короткого вступления – чтобы наладить контакт и завоевать доверие – огорошил вопросом:

– А сами вы почему не пишете?

Женщинам порой свойственна поразительная логика. Эта глянула на меня с удивлением, потом улыбнулась и сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю