355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энрике Вила-Матас » Бартлби и компания » Текст книги (страница 8)
Бартлби и компания
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:05

Текст книги "Бартлби и компания"


Автор книги: Энрике Вила-Матас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

– А теперь объясни, почему ты все-таки не дописываешь их до конца? – спросил я примерно час спустя, когда мы сидели у Пинеды дома.

Итак, мы сидели вдвоем в его просторной комнате, и я находился под впечатлением от чудесного приема, оказанного мне чудесными родителями Пинеды.

Но он ничего не ответил и словно был уже не здесь, смотрел невидящим взором на закрытое окно, которое, добавлю, некоторое время спустя распахнул, решив, что нам с ним пора покурить.

– Так почему ты не дописываешь свои стихотворения? – повторил я вопрос.

– Слушай, – заговорил он наконец, – сперва мы сделаем вот что – сперва мы с тобой покурим. Ты ведь уже куришь?

– Да, – солгал я, потому что выкуривал не больше сигареты в год.

– Давай покурим, а потом, если, конечно, ты перестанешь приставать и спрашивать, почему я не дописываю своих стихов, я тебе кое-что покажу. А ты честно скажешь, что об этом думаешь…

Из ящика письменного стола он достал курительную бумагу и табак, потом начал сворачивать сигарету, потом еще одну – для меня. Потом открыл окно, и мы, высунувшись на улицу, закурили. Молча. Вдруг Пинеда направился к проигрывателю и поставил пластинку Боба Дилана, привезенную аж из самого Лондона, – такие пластинки можно было купить, как он мне объяснил, в одном-единственном барселонском магазине, где продают исключительно настоящие заграничные диски. Я прекрасно помню все, что увидел – или мне показалось, что увидел, – пока слушал Боба Дилана. А Пинеда окончательно погрузился в себя. Помню, я испытал сильное потрясение, наблюдая за тем, как он закрыл глаза, как вид у него сделался еще более отсутствующим, чем прежде: весь отдался музыке. А я? Я никогда не чувствовал себя таким одиноким и ненароком даже подумал, что это может стать темой для следующего стихотворения.

Самое замечательное случилось чуть позже, когда я заметил, что он успел открыть глаза и они уставлены в одну точку, но словно бы ничего не видят, а глядят куда-то внутрь или в неведомую даль. Я готов был поклясться, что передо мной ну просто самый что ни на есть настоящий иностранец – даже куда иностраннее тех пластинок, которые слушает, куда оригинальнее музыки Боба Дилана, а тот, между прочим, меня не слишком-то пронял – о чем я и поспешил сообщить новому приятелю.

– Просто ты не понимаешь слов его песен, – ответил он.

– А ты что, понимаешь?

– Нет, но как раз это мне и нравится, ведь так я могу что-то вообразить, и это даже вдохновляет меня на стихи, вернее, на первую строчку стихов, потому что я никогда ничего не дописываю до конца. Хочешь взглянуть?

Из того же ящика письменного стола он достал синюю папку с большой наклейкой: «Архив брошенных стихов».

Я отлично запомнил пятьдесят карточек, на которых красными чернилами были записаны эти самые брошенные стихи – стихи, все до одного – от первого до последнего – состоявшие только из начальной строчки; и я до сих пор не забыл некоторые карточки:

 
Люблю твист моей простоты.
 
 
Как было бы дивно стать таким же, как все.
 
 
Не скажу, чтобы я был букашкой.
 

Меня все это просто перепахало. Я не сомневался, что родители готовят Пинеду к самому высокому жизненному поприщу, ведь он буквально во всем далеко опережал сверстников, во всем был не таким, как другие, и, кроме того, ну просто сногсшибательно талантлив. На меня это произвело сильнейшее впечатление (я захотел стать таким же, как он), но я постарался скрыть свое состояние, изо всех сил постарался изобразить едва ли не безразличие, а еще принялся советовать ему непременно дописать свои стихи. Он же в ответ улыбнулся с подчеркнутым высокомерием и сказал:

– Ты что, вздумал мне советы давать? Хотел бы я, кстати, наконец-то услышать, что все-таки читаешь ты, я ведь так и не получил от тебя вразумительного разъяснения. Есть у меня подозрение, что ты глотаешь всякую чушь вроде «Капитана Грома»…[115]115
  Серия испанских комиксов (выходила с 1956 по 1966 г.), созданная Виктором Морой и Мигелем Амбросио.


[Закрыть]
Ну, давай уж, говори честно!

– Я читаю Антонио Мачадо, – выпалил я, хотя Мачадо никогда в жизни не открывал, а имя запомнил только потому, что оно значилось в программе.

– Ну ты даешь! Это ведь хлам! – воскликнул Пинеда. – Дождь мерно сеет… Школьники за партами…[116]116
  Отсылка к стихотворению А. Мачадо «Воспоминание детства».


[Закрыть]

Он подошел к книжным стеллажам и вернулся с томиком Бласа де Отеро[117]117
  Блас де Отеро (1916–1979) – испанский поэт; сборник «Говорим об Испании» (1964) по цензурным причинам не мог быть напечатан в Испании и вышел в Париже.


[Закрыть]
«Говорим об Испании».

– На, держи, – сказал он. – Тут настоящие стихи!

Я до сих пор храню эту книгу – так и не вернул Пинеде, – и она стала главной книгой моей жизни.

Потом он показал мне большую коллекцию джазовых пластинок, почти все заграничные.

– А что, джаз тоже вдохновляет тебя на стихи? – спросил я.

– Ага! Давай поспорим, ну на что хочешь: я вот прям сейчас возьму и меньше чем за минуту сочиню стихотворение! Хочешь?

Он поставил пластинку Чета Бейкера, который, не могу не добавить, с того дня стал моим любимым исполнителем, и снова на несколько секунд застыл с отрешенным видом, устремив взор внутрь себя или в неведомые дали. Когда прошли эти несколько секунд, он, словно в трансе, схватил красную ручку, потом карточку и быстро записал:

 
Иегова предан земле, и Сатана мертв.
 

Он окончательно покорил или даже околдовал меня. И на протяжении всего того учебного года чары не только не рассеялись, но день ото дня становились все сильнее. Я, как сам того и желал, превратился в его тень, верного оруженосца. Теперь меня считали другом Пинеды – и я пыжился от гордости. Мало того, как-то понемногу вроде бы стало забываться – во всяком случае гораздо реже звучало – обидное прозвище Горбушка. Седьмой класс в моей памяти накрепко связан с огромной властью надо мной Пинеды. Рядом с ним я узнал целую кучу всяких новых вещей, переменились мои литературные и музыкальные вкусы. В некотором смысле я даже обрел известный лоск – понятно, в доступных мне пределах. Родители Пинеды меня, можно считать, усыновили. На собственную семью я теперь поглядывал свысока – как на людей вульгарных и на жалких неудачников, и, само собой разумеется, такое отношение с моей стороны имело свои неприятные последствия: мать, например, отныне называла меня не иначе как глупым барчуком.

Однако через год нам с Пинедой пришлось разлучиться. Моего отца по службе перевели в Жерону, мы переехали туда всем семейством и прожили там несколько лет. В Жероне я закончил подготовительный предуниверситетский курс и, вернувшись в Барселону; поступил на факультет филологии и философии, будучи уверенным, что в аудиториях непременно встречусь с Пинедой, но тот, к огромному моему удивлению, поступил на юридический. Я писал все больше и больше стихов, спасаясь таким образом от одиночества. И вот однажды, на общем студенческом собрании, я столкнулся наконец с Пинедой, и мы, решив отпраздновать нашу встречу, отправились в бар на площади Уркинаона. Наше воссоединение я счел важнейшим событием в своей жизни. Все было как в первые дни нашей дружбы: сердце мое бешено колотилось, я чувствовал себя избранником судьбы, ведь мне выпала огромная удача оказаться рядом с юным гением, и душа моя ликовала. Стоит ли говорить, что в его великом будущем я не сомневался.

– Ты по-прежнему пишешь стихи в одну строку? – спросил я, чтобы с чего-то начать разговор.

Пинеда рассмеялся совсем так же, как смеялся когда-то: словно принц из средневековой легенды, который снизошел до беседы с простым крестьянином и хочет изо всех сил подладиться под него. Я отлично помню, как он достал из кармана курительную бумагу и принялся что-то писать на ней – с самым беспечным видом, не задумываясь, – и написал целое стихотворение. Как ни странно, я запомнил из него лишь первую строку, безусловно весьма красноречивую: «Глупость – не мой конек». Затем он свернул из листка сигарету и безмятежно закурил, иначе говоря, в буквальном смысле превратил свое сочинение в дым.

Покончив с сигаретой – и со стихотворением, – он глянул на меня, улыбнулся и сказал: – Главное – написать.

Эта его выходка показалась мне верхом изысканности – взять и вот так просто обратить только что созданное в пепел.

Потом он сообщил, что изучает право, потому что философия – занятие для девиц и монашек. После этой встречи я не видел его очень долго, очень и очень долго, вернее, порой он мелькал где-то поблизости, но всегда в компании новых друзей, что мешало мне восстановить наши отношения, ту чудесную дружбу, которая связывала нас прежде. Время спустя я узнал от кого-то, что он намерен учиться на нотариуса. Потом мы несколько лет совсем не виделись. И столкнулись только в конце восьмидесятых – при обстоятельствах совершенно неожиданных. Пинеда женился, обзавелся двумя детьми. Он познакомил меня сосвоей женой. Он превратился в респектабельного нотариуса, но прежде успел помотаться по всей Испании, пока наконец не осел в Барселоне, где только что открыл собственную юридическую контору. Мне он показался удивительно красивым – особенно неотразимым делали его посеребренные виски. Теперь, как и в былые времена, он, на мой взгляд, чем-то решительно отличался от прочих смертных. Прошло столько лет, но я снова почувствовал, что в его присутствии мое бедное сердце затрепетало. Итак, я уже сказал, что он познакомил меня со своей женой – ужасной толстухой, смахивающей на крестьянку из Трансильвании. Не успел я справиться с изумлением, как нотариус Пинеда предложил мне сигарету, которую я, разумеется, взял.

– Надеюсь, это не одно из твоих стихотворений? – спросил я свойским тоном, продолжая пялиться на проклятую тетку, которая ну никак не могла иметь с ним ничего общего.

Пинеда улыбнулся мне прежней своей улыбкой – улыбкой переодетого принца.

– А ты, судя по всему, остался все тем же гением, каким был в школе, – сказал он. – Ты ведь, разумеется, догадался, как я всегда тобой восхищался? И чему только я в ту пору от тебя не научился!

Сердце мое сжалось, словно на него внезапно обрушилась ледяная волна – волна изумления и оторопи.

– Мой котик всегда очень хорошо о тебе отзывался, – вмешалась толстуха, и вульгарность ее тона меня доконала. – И еще он говорил, что никто не знал столько всего про джаз, сколько знал ты.

Я не смог выдавить из себя ни слова в ответ, потому что и так едва сдерживался, чтобы не разрыдаться. «Котиком», надо полагать, был Пинеда. Я тотчас вообразил, как каждое утро он тащится следом за ней в ванную комнату и ждет, пока она взгромоздится на весы. Я вообразил, как он опускается перед ней на колени с листом бумаги и карандашом в руках. На листе начерчена таблица: даты, дни недели, цифры. Он с замиранием сердца пялится на стрелку весов, сверяется с записями и либо одобрительно кивает, либо кривит губы.

– Давай столкуемся о новой встрече, теперь-то уж тебе не отбрехаться, – произнес Пинеда, изъясняясь совсем как неотесанный деревенщина.

Я по-прежнему пребывал в ступоре. Потом зачем-то упомянул про книгу Бласа де Отеро и пообещал непременно ее вернуть – и пусть он простит меня за то, что продержал сборник тридцать лет, так и не удосужившись отдать. Он, кажется, не сразу понял, о чем речь. И тут я вдруг вспомнил Нагеля, героя «Мистерий» Кнута Гамсуна. Автор сообщает, что он был из числа тех молодых людей, которые упустили случай умереть в школьные годы – хотя душа-то все равно их покинула.

– Если увидишь где кого-нибудь из твоих поэтов, – добавил Пинеда, силясь, по всей вероятности, сострить, но в его шутке прозвучало что-то невыносимо плебейское, – то уж, будь добр, никому, слышишь, никому не вздумай передать от меня привета.

Потом он нахмурился, уставился на свои ногти и наконец разразился хамоватым и вульгарным хохотом, словно желая продемонстрировать безмятежность и полное довольство собой, а на самом деле пытаясь скрыть беспросветное уныние. Смеясь, он так широко раскрыл рот, что я заметил отсутствие там четырех зубов.

58) Среди героев «Дон Кихота», отказавшихся от писательства, мы встречаем и каноника (часть первая, глава ХLVIII), который говорит: «Я, по крайней мере, поддался искушению написать рыцарский роман… и, признаться сказать, написал я более ста листов… Но со всем тем продолжать я не стал: во-первых, я полагал, что сан мой этого не позволяет, а во-вторых, я удостоверился, что дураков на свете больше, чем умных… я не желаю зависеть от невразумительных суждений суетной черни, которая главным образом и читает подобные книги».[118]118
  Перевод Н Любимова. Цитируется по изданию: Сервантес Сааведра Мигель де. Собр. соч.: В 5 т. М., 1961.Т. 3.


[Закрыть]

Но среди самых незабываемых из всех прощаний с литературным творчеством ни одно не может сравниться по красоте и выразительности с прощанием самого Сервантеса. «Вчера меня соборовали, а сегодня я пишу эти строки; время идет, силы слабеют, надежды убывают, а между тем желание жить остается самым сильным моим желанием…» Сервантес написал эти слова 19 апреля 1616 года в посвящении, предваряющем «Персилеса», – и это последняя из написанных им страниц.

Нет более красивого и волнующего прощания с литературой, чем прощание Сервантеса, осознавшего, что он уже никогда не сможет взять в руки перо.

А в обращении к читателям, написанном несколькими днями раньше, он уже изъяснил свое смирение пред лицом смерти и сделал это в выражениях, которые никогда не дались бы человеку циничному, скептическому или низкому: «Простите, радости! Простите, забавы! Простите, веселые друзья! Я умираю в надежде на скорую и радостную встречу с вами в мире ином».[119]119
  «Странствия Персилеса и Сихизмунды». Перевод Н. Любимова. Цитируется по изданию: Сервантес Сааведра Мигель де. Собр. соч.; В 5 т. Т. 5.


[Закрыть]

Это «простите» – самое потрясающее и незабываемое из всего, что было кем-либо и когда-либо написано в час расставания с литературой.

59) Я думаю о тигре – реальном, как сама жизнь. Этот тигр – символ грозной и неминучей опасности, подстерегающей всякого исследователя литературы Нет. Потому что изыскания, посвященные писателям направления Нет, порой порождают недоверие к словам как таковым и есть риск вновь пережить кризис, – говорю я себе сейчас, 3 августа 1999 года, – случившийся с лордом Чэндосом, когда тот понял, что слова – это мир в себе и они «не выражают жизни». На самом деле любой человек может испытать на себе кризис, пережитый героем Гофмансталя, даже если он и думать никогда не думал про несчастного лорда.

Теперь я сижу и размышляю о том, что случилось с Борхесом, когда он, задумав написать стихотворение про тигра, тщетно принялся искать за границами слов другого тигра, того, что живет в джунглях, то есть в реальной жизни, а не в стихотворении, – «Рокового тигра, зловещее чудо / Что под солнцем иль под неверной луной / Исполняет в Суматре или Бенгалии / Свой ритуал любви безделия и смерти».

Тигру-символу Борхес противопоставляет настоящего тигра с горячей кровью:

 
Тот, что крушит стадо буйволов
И сегодня 3 августа 59 года
Длит по степи размеренную тень
Но ведь едва назвав его
И рассуждаяо его природе
Мы превращаем тигра
В художественный вымысел
И нет уже живого существа
Что бродит по земле.
 

Сегодня, 3 августа 1999 года, – то есть ровно через сорок лет после того, как Борхес написал это стихотворение, – я сижу и думаю совсем о другом тигре, о том, которого порой разыскиваю сам – столь же тщетно – за границами слов, и для меня это – способ заговорить опасность, ту опасность, без которой тем не менее мои записки потеряют всякий смысл.

60) Параноик Перес так никогда и не написал ни одной книги, потому что каждый раз, когда он что-то задумывал и готовился сесть за работу, оказывалось, что Сарамаго уже успел написать этот роман. Параноик Перес в конце концов рехнулся. Его случай – весьма любопытная разновидность синдрома Бартлби.

– Послушай, Перес, как продвигается твоя книга?

– Я не стану ее писать. Сарамаго опять украл у меня идею.

Параноик Перес – замечательный персонаж, придуманный Антонио де ла Мота Руисом, молодым автором из Сантандера, который только что напечатал свою первую книгу – сборник рассказов под названием «Словарь лаконичности», оставшийся, честно сказать, незамеченным. Рассказы очень неровны, но я отнюдь не раскаиваюсь в том, что купил их и прочел, потому что меня совершенно очаровал один из них – от него словно повеяло свежим ветерком – про человека, прозванного Параноиком Пересом. Рассказ называется «Он всегда меня опережал, и это было так странно-страннёшенько» и стоит в книге последним. Он, пожалуй, там лучший, хотя в нем можно углядеть своего рода избыточность и, кроме того, если не кривить душой, довольно много недостатков, но вот фигура этого забавного бартлби – она весьма выразительна и любопытна, по крайней мере для меня.

Все действие рассказа от начала до конца происходит в сумасшедшем доме в Каскайсе, городке, расположенном неподалеку от Лиссабона. Сперва мы видим, как рассказчик – Рамон де Рос, молодой каталонец, выросший в Лиссабоне, – неспешно прогуливается с доктором Гамой, к которому он явился за консультацией по поводу психоневроза. Но вдруг внимание Рамона де Роса привлекает появившийся в этот самый миг молодой человек – очень высокий, даже импозантный, с живым и гордым взглядом, которому руководство заведения позволило носить костюм римского сенатора.

«– Мы сочли за лучшее не перечить ему. Бедняга! Ведь он воображает себя героем будущего романа, – пояснил доктор Гама, хотя слова его прозвучали для меня несколько загадочно».

Рамон де Рос просит доктора познакомить его с безумцем.

«Вы и вправду желаете познакомиться с Параноиком Пересом?»

Дальнейший рассказ – это точное воспроизведение Рамоном де Росом того, что поведал ему Параноик Перес.

«И вот я собрался-таки сесть и написать свой первый роман, – начал рассказывать Параноик Перес, – над этой историйкой я раздумывал долгохонько, и вся она от начала до конца случилась в большом монастыре, который стоит на пути в Синтру – чуть не сказал, уж простите, Синтрочку. И тут вдруг, к полному моему изумлению, я заметил в витрине книжного магазина, и даже не одного какого-нибудь, а разных книжных магазинов, книгу некоего Сарамаго под названием „Воспоминания о монастыре“, ай, мама моя, мамочка…»

Параноик Перес обожал сдабривать свою речь всякого рода уменьшительными. Продолжая рассказывать эту историю, он ярко живописал, как, увидев книгу, буквально прирос к земле и как его тотчас одолели недобрые предчувствия, которые, кстати, вскоре целиком оправдались. Раскрыв книгу, он легко убедился, что роман этого самого Сарамаго «поразительно похож, миленький ты мой», на тот, что сам Перес собирался написать.

«Я стоял словно громом пораженный, таконь-ки прям и стоял, – продолжал Параноик Перес, – и не знал-то я, как все это понимать. Но вскоре услышал от кого-то, будто бывает, что некоторые истории приходят к нам в виде голоса, голоса, говорящего у нас внутри, но голос этот, голос-голосочек, он на самом-то деле вовсе и не наш. Вот так-то. И я счел это наилучшим из всех возможных объяснений для столь странного происшествия: видать, все, что я придумал для своего романа, просто вдруг взяло да и перенеслось – в виде внутреннего голоса – в голову господина Сарамаго…»

Из дальнейшего рассказа Параноика Переса мы узнаем, что тот, оправившись от тяжелого кризиса, случившегося у него после странного происшествия, стал увлеченно думать над новым романом и в мельчайших деталях прокрутил в голове новую историю, героем которой должен был стать Рикардо Рейс, гетероним Фернандо Пессоа. Легко вообразить себе удивление Параноика Переса, когда он, уже готовясь засесть за книгу, увидел в книжном магазине новый роман Сарамаго – «Год смерти Рикардо Рейса».

«Он вечно меня обскакивал, и это было так странно-страннешенько», – сказал Параноик Перес обо всей этой истории в разговоре с Рамоном де Росом, имея в виду, разумеется, поведение Сарамаго. Затем, когда пару лет спустя появился «Каменный плот», Перес, по его словам, и сам буквально окаменел, глядя на новую книгу Сарамаго, потому что отлично помнил приснившийся ему несколькими днями раньше сон, натолкнувший Переса на мысль, весьма похожую, «миленький ты мой», на ту, что легла в основу новой книги Сарамаго – писателя, который завел себе дурную привычку всякий раз опережать его, что бы Перес ни задумал, и действовал Сарамаго настырно и «очень странно-страннешенько».

Друзья Параноика Переса начали над ним подшучивать и советовали подыскать более убедительные оправдания для нежелания взяться за дело и что-нибудь написать. Но те же друзья стали называть Переса Параноиком, когда он обвинил их в том, что они, дескать, шпионят и передают полученные от него сведения писателю Сарамаго. «Никогда больше и ни за что не расскажу вам о своих задумках, впредь ни слова не услышите о моем новом романе. Вы ведь тотчас побежите к Сарамаго и все ему доложите», – говорил он. А они, разумеется, только хихикали в ответ на нелепые упреки. А что им еще оставалось делать?

И вот однажды Параноик Перес, сумев побороть природную робость, написал Сарамаго письмо, где интересовался темой его будущего романа, а в конце предупреждал, что намерен прибегнуть к самым жестким мерам, если только действие следующей книги Сарамаго будет происходить, как и в придуманной самим Пересом истории, в Лиссабоне. Когда увидел свет новый роман Сарамаго «История осады Лиссабона», Перес решил, что он и впрямь сошел с ума, но тем не менее в знак протеста отправился в наряде римского сенатора под окна дома, где жил Сарамаго. Мало того, в руках он держал плакат, на котором было написано, что он выражает свое глубокое удовлетворение тем, что является ожившим персонажем будущего романа Сарамаго. Ведь Параноик Перес только что придумал историю из эпохи упадка Римской империи – и ни минуты не сомневался, что Сарамаго уже украл у него и эту идею и напишет книгу про жизнь сенаторов в агонизирующем Риме.

Итак, нарядившись в костюм одного из персонажей будущего романа Сарамаго, Параноик Перес хотел лишь показать всему свету, что отлично знает, о чем пойдет речь в романе, который тайком сочиняет Сарамаго.

– Раз уж он не дает мне писать, – сообщил он репортерам, проявившим интерес к делу Переса, – пусть по крайней мере позволит стать живым героем его следующей книги.

«Меня сунули в сумасшедший дом, – сказал Перес Рамону де Росу, – и тут уж ничего не поделаешь. Они ведь мне не верят. А верят Сарамаго, он для них куда главнее. Такова жизнь!»

Эти слова Параноика Переса, собственно, приближают рассказ к финалу Стемнело, продолжает повествователь. Вечер был изумительным, просто необыкновенным. Луна повисла над кронами деревьев, растущих в саду дома скорби, и казалось, стоит протянуть руку – и ты ее схватишь. Рассказчик смотрит на луну и курит. Санитары собираются увести Параноика Переса в палату. Вдалеке, за оградой дома скорби, раздается собачий лай. И тут рассказчик вроде бы ни с того ни с сего – на мой, разумеется, скромный взгляд, – вспоминает про короля Испании, который умер, воя на луну.

А Параноик Перес, прежде чем уйти, поведал еще ободном варианте синдрома Бартлби. Им страдает сам Сарамаго.

«Я, конечно, человек не мстительный, и все же меня ух как радует, что после Нобелевской премии Сарамаго уже успел получить четырнадцать докторских званий гонорис кауза, а сколько еще впереди… И он теперь настолько занят всеми этими делами, что совсем перестал писать, по сути бросил литературу и превратился в настоящего аграфа. Поэтому я так доволен, миленький ты мой, очень даже доволен – потому что убедился, что есть на свете справедливость и он таки наказан… Вот и ладушки!»

61) Вся меланхолия литературы Нет отражается, как это ни странно, в чашках чая, стоящих на столе под лампой в мадридском доме Альваро Помбо.[120]120
  Альваро Помбо (р. 1939) – испанскийпоэт, прозаик.


[Закрыть]

В посвящении, предпосланном «Квадратуре круга», мы читаем: «Эрнесто Калабуигу[121]121
  Эрнесто Калабуиг – современный испанский писатель и литературный критик


[Закрыть]
в память о тысяче с лишним голландок, которые мы с невиданной тщательностью писали, переписывали, а потом швыряли в корзину для бумаг и воспоминание о которых сегодня, в светящемся воздухе самодовольной неиссякаемости, в неожиданно зимние сумерки посреди июня, упавшие на Мадрид, отражается в чашках чая, под лампой».

Непонятно почему вся меланхолия литературы Нет вдруг отразилась в хрустальной подвеске люстры, свисающей с потолка в моем кабинете, и моя собственная печаль заставила меня увидеть отраженный в этой подвеске образ последнего писателя, того самого, вместе с которым исчезнет – потому что рано или поздно это должно случиться, хотя никто при сем не сможет присутствовать, – маленькое чудо литературы. Естественно, этот писатель волей-неволей будет писателем направления Нет. И несколько мгновений назад мне показалось, что я его вижу. Следуя за звездой моей собственной меланхолии, я видел, как он прислушивается к затихающему у него в душе слову – самому последнему из всех, – которое навсегда умрет вместе с ним.

62) Нынче утром я получил известия от моего шефа, сеньора Бартоли. Прощай, контора, меня все-таки уволили.

После обеда я повел себя совсем как Стендаль, который читал Гражданский кодекс, чтобы добиться чистоты слога.

Вечером я решил ненадолго прервать свое чрезмерно затянувшееся, но на удивление плодотворное затворничество. Я подумал, что глоток светской жизни пойдет мне только на пользу. И сам себя пригласил, а потом и повел в ресторан «Сиена» на улице Мунтанер, а еще я пригласил с собой «Дневник» Витольда Гомбровича. Едва успев войти, я торопливо предупредил официантку, что, если по телефону будут спрашивать некоего Квази-Уотта, пусть скажет, что меня здесь нет.

Ожидая первое блюдо, я смаковал некоторые фрагменты, уже хорошо мне известные, «Дневника» Гомбровича. Среди них я со всегдашним удовольствием прочел тот кусок, где Гомбрович потешается над «Дневником» Леона Блуа,[122]122
  Леон Блуа (наст, имя Мари Жозеф Каэн Маршнуар; 1846–1917) – французский писатель и критик, один из теоретиков символизма и неоромантизма; был рьяным католиком.


[Закрыть]
а точнее – над такой записью: на рассвете его разбудил жуткий вопль, словно долетевший откуда-то из бесконечности. «Я ни на миг не усомнился, – пишет Блуа, – что это был вопль окаянной души, поэтому я пал на колени и вознес пылкую молитву».

Гомбровичу кажется невероятно смешным сей коленопреклоненный Блуа. Но еще смешнее ему становится, когда уже на следующий день тот записывает: «Ах, теперь-то я знаю, чья это была душа. Газеты сообщили, что вчера умер Альфред Жарри, именно в тот час и в ту минуту, когда до меня донесся крик…»

Но и на этом, на взгляд Гомбровича, потеха не кончается, и он обнаруживает еще одну запись, которая дополняет набор смехотворных откровений, образующих нелепейшее из творений Блуа под названием «Дневник». «В довершение всего, – сообщает Гомбрович, – описывается выходка Жарри, который, дабы отомстить Господу Богу, попросил зубочистку и умер, ковыряя в зубах».

Именно этот отрывок из «Дневника» Гомбровича я и читал, когда мне принесли первое блюдо, и, оторвав взгляд от книги, я увидел странного посетителя, который сидел и ковырял зубочисткой в зубах. Меня это поразило пренеприятнейшим образом, но то, что случилось следом, было еще того хуже, ведь перед моими глазами стала открываться совершенно невероятная картина: женщины, расположившиеся за соседним столиком, засовывали себе в ротовые отверстия куски убоины, изображая, будто приносят великую жертву. Какой ужас! Вдобавок ко всему мужчины, в свою очередь, стали словно бы прозрачными, и, несмотря на то что на них были натянуты кошмарные брюки, мне были видны их икры и то, что было под кожей этих самых икр, когда туда из омерзительных органов пищеварения поступали жизненные соки.

Все это мне ужасно не понравилось, и я попросил счет, сославшись на то, что вдруг вспомнил о назначенной встрече с господином Квази-Уоттом и ждать второе блюдо ну просто никак не могу. Я заплатил, вышел на улицу и, уже подходя к своему дому, несколько минут раздумывал над тем, что иногда мое настроение напоминает такой климат, при котором жарко днем и холодно ночью.

63) В любой истории непременно имеется персонаж, который, по причинам порой не совсем понятным, производит на нас тягостное впечатление – нельзя сказать, чтобы мы испытывали к нему ненависть, нет, просто он нам неприятен, а почему – бог весть.

И теперь я должен признаться, что во всей истории направления Нет нахожу совсем немного персонажей, вызывающих у меня антипатию, а если кто и вызывает, то совсем легкую. Но если бы мне пришлось назвать имя человека, от которого, когда я, например, что-то о нем читаю, меня просто мутит, я бы без колебаний назвал Витгенштейна. А виной всему его ставшая знаменитой фраза, потому что я, едва начав писать эти свои заметки, уже твердо знал, что рано или поздно мне придется ее прокомментировать.

Я с опаской отношусь к людям, которых все в один голос объявляют умными. И особенно, как это происходит в случае Витгенштейна, если самая цитируемая фраза такого человека вовсе не кажется мне слишком уж умной.

«О чем нельзя говорить, о том следует молчать», – сказал Витгенштейн. Кто же спорит, это и на самом деле одна из цитат, которые заслуживают почетного места в истории Нет, но, по здравом размышлении, я рискнул бы назвать его сентенцию смешной или даже нелепой. Потому что, как заметил Морис Бланшо, «слишком уж знаменитая и затасканная заповедь Витгенштейна по сути подталкивает к такому выводу: а может, вместо того чтобы провозглашать нечто подобное, на самом деле лучше было бы взять да и замолчать, хотя, чтобы замолчать, прежде надо было о чем-то говорить. Но вот только какими именно словами?» Знай Бланшо испанский, он мог бы выразить свою мысль просто: «Путь недалек, да тюков многовато».

И правда, почему Витгенштейн не обрек себя на молчание? Он говорил мало, но все-таки говорил. И воспользовался очень странной метафорой, заявив: если однажды кто-то воплотит в некоей книге этические истины, изъяснив с помощью ясных и убедительных фраз, что такое добро и что такое зло в абсолютном смысле, эта книга разом взорвет все прочие книги, так что они в одну секунду разлетятся на тысячи клочков. Словно бы он сам возжелал написать некую книгу, которая взяла бы да и свела на нет все остальные. Ничего себе задачка! Имеется и прецедент – Скрижали Моисеевы, но ведь и там слова оказались-таки не способны воплотить все величие замысла. Как пишет Даниель А. Аттала[123]123
  Даниель А. Аттала – современный испанский историк философии.


[Закрыть]
в только что прочитанной мною статье, несуществующая книга Витгенштейна, книга, которую он собирался написать, дабы отменить за ненадобностью все остальные когда-либо написанные книги, – это книга невозможная, потому что уже сам по себе факт существования миллионов книг есть несокрушимое доказательство того, что ни одна из них не содержит истины. И кроме того, говорю я теперь, вот был бы ужас, если бы существовала только одна книга Витгенштейна и ныне нам пришлось бы жить по его закону. Я, доведись мне выбирать и если предположить, что надо оставить только единственную книгу, тысячу раз предпочел бы одну из двух, написанных Рульфо, той, что благодаря Моисею не написал Витгенштейн.

64) Признаюсь в том, что испытываю слабость к замечательной книге, несколько лет назад опубликованной Марселем Маньером, единственной им написанной и носящей странное название – думаю, никто и никогда не узнает, почему он ее так назвал, – «Благоухающий ад».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю