Текст книги "Мост через бухту Золотой Рог"
Автор книги: Эмине Эздамар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Я проснулась. Порывы дождя и ветра распахнули окно, его створка гуляла теперь над письменным столом, производя на нем опустошение. Фотография жены парня опрокинулась, по всей комнате порхали бумажные листы, под порывами ветра нехотя перелистывала свои большие страницы газета. Я видела девушку и парня в постели. Парня стук окна тоже разбудил, сонно пошатываясь, он встал, спустился вниз и закрыл окно. Я бережно подняла и поставила на место фотографию его жены. Он пошел к холодильнику, достал оттуда бутылку виски и бутылку джина, плеснул из обеих в стакан, снова поднявшись наверх, присел на край кровати, поглядывая то на девушку, то на пол, где вперемешку валялась их одежда. Поднял рубашку девушки, рубашка оказалась мужская, разложил на своих голых коленях, воззрился на нее, залпом опорожнил стакан и стал беспомощно озираться. Потом, шаря вокруг себя руками, принялся искать свои очки. Нашел их на полу возле кровати, подобрал, надел и, как будто вместе с очками снова только что обнаружил, что у него есть руки, обнял девушку, а потом стал ее одевать и сам одеваться. Даже туфли ей надел и шнурки зашнуровал и ей, и себе. Я деловито оглядела пустую кровать, еще теплую от их объятий, но нигде не обнаружила следов крови. Тогда я поспешила вслед за девушкой к машине, уселась позади нее на заднем сиденье и все хотела ей шепнуть: «Ну же, доверься ему, пусть он избавит тебя от твоего бриллианта!» Но не смогла, потому что парень, ведя машину левой рукой, правой обнял девушку и притянул ее голову к своей, и она теперь самозабвенно пела ему на ухо турецкую песню:
Когда я вышла в Эскюдар, начался дождь.
Ах, моему любимому до того к лицу
эта накрахмаленная рубашка!
Я вся его, он весь мой,
И чужим устам не о чем тут судачить.
Парень катал девушку по Парижу до тех пор, покуда сам не научился петь эту песню. Зато девушка мало что успела в Париже заметить, потому что снова и снова должна была петь на ухо парню одну и ту же песню, и пока он разучивал песню, она заучивала наизусть его профиль, его ресницы, его губы, все это она видела близко-близко, а вот Парижа почти не видела. Потом вдруг я увидела лошадей. Парень сказал:
– Crazy horse, here are the horses. [44]44
Бешеная кобылка, а вот и лошади (англ.).
[Закрыть]
Лошади мчались куда-то, а люди размахивали билетиками от тотализатора. Я видела только копыта лошадей и раскрытые рты публики. Голова каждого покачивалась в такт галопу лошади, на которую он поставил. У парня и девушки в руках никаких билетиков не было, поэтому они любовались всеми лошадьми без разбору. Когда скачки кончились, люди стали расходиться. Все вокруг разом опустело, только на зеленой траве повсюду валялись бумажные билетики. Парень и девушка сели на траву опустевшего ипподрома, ветер гонял билетики у них под ногами. Они подолгу молчали, ведь английский у обоих был «а little bit». Он снял очки, протер их, а сам без очков смотрел на девушку, и опять глаза у него были красивые-красивые. Он сказал:
– Crazy horse.
Девушка рассмеялась. Он долго смотрел в ее смеющиеся глаза. Потом спросил:
– You know Guillotine?
– Yes, – ответила девушка, – I know Guillotine from Film. [45]45
Ты видела гильотину? – Да, в кино (англ.).
[Закрыть]
И тогда они поехали в Версаль, гильотину не увидели, зато увидели множество зеркал, паркетные полы и множество людей, которые спешили по этому паркету вслед за экскурсоводами. Народу оказалось столько, что парню и девушке не удалось вдвоем, без посторонних, посмотреться в зеркала, в которые каждый день падал взгляд Марии Антуанетты.
Однако потом все люди, которые, словно пришитые друг к другу, стайками бегали вслед за экскурсоводом, вдруг разом, тоже как пришитые, устремились в парк. Этот парк имел геометрическую разбивку, поэтому и люди в нем казались геометрическими фигурами. А парень и девушка остались у окна и сверху смотрели на движущиеся человеческие фигурки. Потом они снова пошли по внезапно опустевшим залам, и, когда проходили мимо зеркала, парень опустился на колени и стал целовать колени девушки. Голова его долго-долго прижималась к ее коленям, и девушка могла без помех насладиться этой картиной в зеркале. Она видела там себя, всю целиком, и туловище склоненного перед нею мужчины. Мужчина, повернувшись к зеркалу, сказал ей:
– Mon amour. [46]46
Любовь моя (франц.).
[Закрыть]– Потом спросил: – What is mon amour in Turkisch? [47]47
Как будет mon amour по-турецки? (англ., нем.)
[Закрыть]
Она, тоже в зеркало, ему ответила:
– Sevgilim.
– Sevgilim, sevgilim, sevgilim, – проговорил мужчина в зеркале.
Я смотрела на девушку. Положив руки на голову парня, она думала о нем, но потом, глянув куда-то в конец зала, увидела там распахнутые двери; она снова запустила пальцы в волосы юноше и снова подумала о нем, но вдруг оглянулась и увидела, как там, в конце зала, точно такой же юноша выходит через распахнутые двери. Порывисто выскочив из зеркального отражения, она двинулась вслед за вторым юношей. Я увидела, как первый юноша, растерянно постояв еще немного на коленях, тоже встает и уходит, так что против зеркала теперь осталось только пустое пространство и окно. Девушка уходила вслед за вторым юношей, первый юноша спешил за ней, ну и я пошла вслед за ними всеми.
На улице стояла машина первого юноши, куда мы все и погрузились. Я опять села сзади, но на сей раз второй юноша оказался рядом со мной. Ни один из нас не проронил ни слова. Наступившая темнота разом поглотила всех нас, машина ехала медленно, как будто везла непомерный груз. Поэтому и свет фонарей с улицы, свет множества ламп над прилавками рыбных лавок с разложенными на них мокрыми рыбинами уже не мелькал, проносясь мимо, а задумчиво задерживался в нашей машине. И когда он так в машину заглядывал, девушка впереди смотрела в зеркальце заднего вида, чтобы убедиться, что второй юноша все еще здесь. Видела, что он все еще тут, и вздыхала. Потом огни по сторонам дороги пропали, и она сидела впереди, сжимаясь от страха – а вдруг он тоже исчез? Первый юноша, тот, что был за рулем, заметил, что с девушкой творится что-то неладное. Почему-то ему послышалось, что она плачет, причем детским плачем, совсем как ребенок. Девушка между тем курила сигарету и пускала дым на заднее сиденье. Первый юноша глянул в зеркальце, увидел у себя за спиной клубы дыма и чуть приоткрыл окно. В машину с улицы тут же ворвались голоса ночи. Голоса останавливающихся и трогающихся автомашин, тихие голоса приоткрывающихся дверей кафе. Огни в окнах домов сияли так радостно и уверенно, словно там, в этих домах, никто и никогда не умирал и не умрет. С улицы в этих окнах никого не было видно: никто в них не вставал, не ходил, не сидел, не стоял у окна со стаканом воды в руке. Дома как будто отрешились от уличной жизни, они отвергали ее всем своим видом. Тем больше подмывало меня в них зайти, увидеть, что творится за их стенами. Весь город напоминал огромный сонный музей, и только в кафе и борделях кипела жизнь. Город за окнами машины проползал мимо и терялся позади, проползали мимо мосты, под которыми плавно струилась вода. Второй юноша, сидя рядом со мной, задумчиво смотрел на воду. Наконец, доехав до университетского городка, мы, все четверо, вылезли из машины. Девушка опять пошла за вторым юношей. Консьержа в привратницкой общежития на сей раз вовсе не оказалось, шторки на оконце привратницкой были плотно задернуты. Первый юноша поднес руку к выключателю, собираясь зажечь свет. В этот миг я ему сказала:
– I must go to Berlin tomorrow morning. My fly ticket finished tomorrow. [48]48
Завтра мне нужно лететь в Берлин. Завтра истекает срок действия моего билета (англ.).
[Закрыть]
Услышав это, парень так сильно вздрогнул, что промахнулся и рука ткнулась мимо выключателя. Так, в темноте, мы и пошли вверх по лестнице. В темноте он отпер свою дверь, и мы, все четверо, ввалились к нему в комнату. Потом он повсюду зажег свет, но все равно как слепой какое-то время еще метался от выключателя к выключателю. Девушка села на ступеньках лестницы, второй юноша сел у ее ног. Сверху она смотрела на его плечи. Первый юноша, все еще как слепой, с закрытыми глазами опустился на колени перед лестницей, на которой сидела девушка, и вдруг прочел стихотворение:
Mon enfant, ma soeur,
Songe a la douceur
D'aller la-bas vivre ensemble!
Aimer a loisir.
Aimer et mourir
Au pays qui te ressemble!
Les soleils mouilles
De ces ciels brouilles
Pour mon esprit ont les charmes
Si mysterieux
De tes traitres yeux,
Brillant a travers leurs larmes.
La, tout n'est qu'ordre et beaute,
Luxe, calme et volupte. [49]49
Дитя, сестра моя!/Уедем в те края,/Где мы с тобой не разлучаться сможем,/Где для любви – века, /Где даже смерть легка,/В краю желанном, на тебя похожем./И солнца влажный луч/Среди ненастных туч/Усталого ума легко коснется. /Твоих неверных глаз/Таинственный приказ – /В соленой пелене два черных солнца./Там красота, там гармоничный строй, /Там сладострастье, роскошь и покой. – Стихотворение Ш. Бодлера «Приглашение к путешествию» из кн.: Бодлер Ш. Цветы зла. М., 1970. (Пер. с франц. И. Озеровой.)
[Закрыть]
После этого он так и замер на коленях перед девушкой. Та начала плакать, но сквозь слезы продолжала смотреть на плечи второго юноши. Щеки у меня горели, я впилась в них ногтями. Все четверо мы легли в постель, всюду по-прежнему горел свет, и я по-прежнему скребла ногтями себе щеки. Девушка обняла второго юношу, тогда первый сказал «I have cold» [50]50
Мне холодно (англ.).
[Закрыть]и надел пижамную куртку, а я, пока он застегивался, успела шепнуть девушке: «Сегодня последняя ночь. Переспи с ним!» – и снова расстегнула на первом юноше его пижаму. Видимо, у него был жар, пуговицы пижамы были горячие.
– You are sick, [51]51
Ты болен (англ.).
[Закрыть]– сказала я.
– Yes, I am, – ответил он, – this is a Love Story. [52]52
Да, болен. Это от любви (англ.).
[Закрыть]
Я повернула девушку лицом к нему, положила ее руки ему на плечи, но, поскольку правой рукой девушка все еще обнимала второго юношу, тот тоже вынужден был повернуться лицом к первому, и в итоге они обнялись все трое. Первого юношу девушка уже почти не узнавала, между ними все время встревал второй, и этого, второго, она, пожалуй, обнимала более пылко, чем первого. Первый юноша накрыл девушку одеялом, так что я больше не могла ее видеть. Он сказал:
– You are already in Berlin, you are already lost in the black forest. I cannot find you. [53]53
Ты уже в Берлине. Ты уже затерялась в темном лесу. Я не смогу тебя найти (англ.).
[Закрыть]
Потом он обнял девушку, укутанную одеялом. Одеяло скоро увлажнилось от пота-такой у юноши был жар. У меня по-прежнему горели щеки, я впивалась в них ногтями – щеки горели и зудели. Мои мокрые волосы липли к лицу, и это тоже раздражало колу. Юноша впал в забытье. Девушка, лежа под одеялом, слушала его тяжелое дыхание, потом обняла второго юношу и заплакала. Одеяло, кровать – теперь все было мокрое. Я встала, спустилась по лестнице, все вещи юноши – стол, стулья, ботинки – снова были на своих местах, все, как положено, отбрасывало тени на пол или на стены, и казалось, вещи как будто произрастают из своих теней. Я села на стул, но и стул подо мной вскоре намок. Мое тело к нему приклеивалось. Прямо передо мной на столе моего студента стояли фотографии его жены. Я смотрела на нее, она на меня. Я встала, взяла один из снимков в руки, расцеловала его жену в обе щеки, выключила свет, поднялась обратно к мокрой кровати и стала ждать, когда на меня обрушатся небеса. Время от времени юноша, все еще в забытьи, вскрикивал, а я скребла свои зудящие, пылающие огнем щеки. Угром юноша встал, от жара у него запотели очки, он протер их рубашкой. Девушка, уже одетая, вместе со вторым юношей стояла внизу и застегивала молнию своей сумки. Первый юноша сказал «wait». Он сел за письменный стол, спросил у девушки, как ее зовут, взял с полки испанско – английский словарь и, время от времени в него заглядывая, написал что-то на листке бумаги. Это оказалось стихотворение, оно называлось «Sevgilim – mon amour». Под стихотворением юноша написал свое имя – Хорди.
– Your name is Jordy? [54]54
Тебя зовут Хорди? (англ.)
[Закрыть]
После этого все покатилось ужасно быстро, мы, все четверо, снова оказались в машине, и все молчали, как воды в рот набрали. Только первый юноша время от времени останавливался протереть очки, которые запотевали у него от жара. Потом девушка вместе со вторым юношей села в вагон поезда Париж – Ганновер. Я вошла в вагон вместе с ней и теперь стояла у окна у нее за спиной. Она опустила окно и смотрела на перрон, где стоял Хорди. У Хорди опять запотели очки, но он их больше не протирал, только снова и снова повторял имя девушки и «sevgilim, sevgilim». Поезд медленно тронулся, а я так больше и не увидела глаз Хорди под запотевшими стеклами очков. Словно безглазый слепец, он бежал в запотевших очках вслед за поездом, пока не отстал. Девушка закрыла окно, прошла в купе и села рядом со вторым юношей. Напротив нее сидела немецкая пара, которой она и показала стихотворение Хорди. Прочитав стихотворение, оба улыбнулись – стихи им понравились. Они перевели их девушке на немецкий, а девушка их перевод записывала. Вот что Хорди написал ей по-английски:
Sevgilim
I like turkish mare,
and your black helmet,
troting in Marmara Sea.
I see in this occidental Megalopolis,
a joyful poppy,
disturbing all the circulation planning.
This little alcove is broken
and it is impossible to come back
and it is impossible to come on.
To dawn it is a thing of yesterday,
and only a carnation in the night
under the same moon,
in Istanbul, in Barcelona,
remain for tomorrow.
The beginning and the end,
Sevgilim end, Sevgilim beginning.
Your wind, my wind, in our passionate sky.
Only in our. [55]55
Люблю тебя, турецкая кобылка./люблю твою черную гриву/и твою рысцу по волнам Мраморного моря./В этом западном мегаполисе я прозреваю/дурман счастья./способный разметать всякую планомерность./Но вот наш приют любви разрушен,/и невозможно повернуть вспять,/и нет пути вперед./Ясность рассвета – удел вчерашнего,/и только новый багрянец в ночи/под одной и той же луной/в Стамбуле, в Барселоне/освещает наше завтра./Начало и конец,/Севгилим – начало, Севгилим – конец,/твой ветер, мой ветер/на небо-своде нашей страсти,/только нашей.
[Закрыть]
Немецкая пара, закончив перевод стихотворения, снова улыбалась. У женщины возбужденно искрились глаза, у мужчины поблескивали на лбу капельки пота. Еще бы – ведь они поработали во имя любви.
БЕСХОЗНО РАЗГУЛИВАЮЩИЕ КУРЫ И КОЛЧЕНОГИЙ СОЦИАЛИСТ
В Ганновере я вместе с девушкой и вторым юношей поехала в аэропорт, но из-за Пасхи мест на Берлин уже не было. Я отправилась обратно на вокзал в благотворительную миссию, где монашка определила мне койку с соломенным тюфяком и грубошерстным одеялом в темной, мрачной комнате. Сев на эту койку, я вдруг заметила, что девушка и второй юноша куда-то исчезли и все, что у меня осталось, – это только стихотворение Хорди в кармане куртки. Я снова пошла в здание вокзала купить себе в автомате пачку сигарет. Там я увидела распростертого прямо на полу мужчину, укрытого старыми газетами. По привычке я наклонилась прочесть заголовки. НЕ ДАДИМ ГАДИТЬ СЕБЕ НА ГОЛОВЫ! Журнал «Пардон» сообщал, что на многих крупных немецких предприятиях уже создаются вооруженные охранные подразделения. Редактор «Пардона» Понтер Вальраф, проводя собственное журналистское расследование, навестил соответствующее министерство – якобы по поручению комитета общественной инициативы по защите граждан. Мужчину, что укрылся газетами, вырвало прямо на месте заслуженного отдыха, теперь он мирно лежал с закрытыми глазами, и струйка слюны из его приоткрытого рта медленно стекала на его же блевотину. Я вернулась в помещение миссии, монашка отворила мне дверь и тут же, повернувшись ко мне спиной, неслышным шагом ушла по своим делам. Здесь все монашки были какие-то бесшумные, они не разговаривали ни друг с другом, ни даже сами с собой, и вид у них был как у живых скелетов. Я села на свой соломенный тюфяк и попыталась думать о Хорди, однако в этих стенах не получалось думать ни о чем – даже о собственном голоде или о куреве. Тут можно было только сидеть или лежать, как камень, тут все было как из камня: и соломенное ложе, и шершавое одеяло, и сам ты, соответственно. Я попыталась пошевелить пальцем левой ноги, нога была тоже как каменная. Через двустворчатые двери-распашонки я вошла в голое, ярко освещенное неоновыми лампами помещение с большим, длинным столом посередине и серыми деревянными стульями вдоль стен. Когда кто-то выходил отсюда в туалет, железные двери с жутким грохотом захлопывались за ним прежде, чем человек успевал их придержать, и это железное клацанье еще долго гуляло эхом по всему помещению. Под ногами был потертый каменный пол, и все особи рода человеческого, здесь собравшиеся, передвигались либо на костылях, либо в инвалидной коляске. Когда они перемещались по каменному полу, их костыли, палки и колеса инвалидных колясок тоже издавали изрядный грохот. Стоило кому-то на своих костылях отправиться в туалет, и каждый его шаг неизбежно сопровождался взорами всех остальных присутствующих, ибо каждый вызывал гулкое эхо, а заключительным аккордом становился грохот железных дверей. Только тут о ходоке на некоторое время забывали, но потом раздавался шум спускаемой воды в унитазе, и все с прежним мучительным интересом начинали ждать нового грохота железных дверей и гулкого прохода костылей от туалетной двери до стола и стула. Все передвигались крайне медленно, и только монашки шныряли бесшумно и с невероятной быстротой. Они разносили жиденький больничный чай и крупные ломти серого хлеба, намазанного тонюсеньким слоем какого-то жира. На людей они не смотрели вовсе; казалось, кроме стола и подносов, на которых они разносят еду, для них ничего не существует.
Какая-то женщина в инвалидной коляске сидела в очках, которые все время сползали у нее с переносицы, рядом с ней сидел сынок и всякий раз поправлял ей очки.
– Мама, завтра, когда будем дома, что мы приготовим? – спросил он.
Женщина ему не ответила. В коляске она поехала к раковине умывальника помыть руки. Ее сынок стянул с себя куртку, положил на колени и достал из кармана куртки карамельку. Он смотрел на эту карамельку грустно-грустно, чуть не плача; был он, как и мать, тоже в очках, стекла которых увеличивали его глаза, а заодно и его скорбь по карамельке, чуть ли не втрое. Потом он медленно-медленно развернул карамельку и сунул в рот, а фантик остался в руке, и куда его девать, этот синенький фантик, он не знал. Стакан с чаем, стоявший перед ним на столе, был без блюдца, значит, на блюдце фантик не положишь. Тогда он пока что положил фантик просто на стол и тщательно разгладил. Разгладив фантик, он стал прислушиваться к журчанию воды, льющейся из крана над раковиной, где его мать мыла руки. Я попробовала думать о Хорди, но думала только о разглаженном синем фантике. Теперь мать медленно катила в своей коляске от раковины обратно к столу, резиновые колеса грузно шуршали по каменному полу, а мальчик складывал фантик, пока не сложил крохотную книжечку. Женщина спросила:
– Юрген, спать пойдем?
– Да, мама, – отозвался мальчик, оставил сложенный фантик на столе, и они исчезли за вращающейся дверью. Я осталась в огромном помещении миссии совсем одна и подумала, что теперь смогу вспоминать о Хорди, – как тени его ног переплетались с тенями моих, как мириадами светящихся игл падал дождь, как он держал над нашими головами свой плащ и дождь барабанил по плащу, словно мы были в палатке. Но тут железные створки снова распахнулись и пружинисто захлопнулись, впустив монашку с подносом – она пришла собрать стаканы. Прежде чем она успела обнаружить фантик, я цапнула его со стола. Неоновые лампы светили так ярко, что я поневоле то и дело принималась изучать трещины в деревянной столешнице или, глядя себе под ноги, считать выбоины в каменном полу. Потом, вслед за мальчиком, тоже начала разглаживать фантик на столе. Все разглаживала, разглаживала, а вспоминать о Хорди почему-то никак не получалось.
Дверные створки опять распахнулись, и вошел молодой человек в черном костюме, сказал «добрый вечер» и уселся за столом прямо напротив меня.
– Меня Олаф зовут, – представился он.
Как выяснилось, ему тоже не хватило места на самолете. Он поглядел на конфетный фантик, положил рядом с ним свои сигареты и сказал:
– Мой отец священник, но сам я не верующий.
Он курил, всякий раз предлагая сигарету и мне, выпускал дым мне в лицо и говорил без умолку.
– О-о, – признался он для начала, – как же я обожаю курить!
Потом:
– Знаешь, ты, наверно, не поверишь, но… Знаешь, мой дед служил в Иностранном легионе. Его братьям пришлось все деньги, которые они на университет копили, отдать на то, чтобы его оттуда выкупить, и поэтому, ясное дело, они его не слишком-то жаловали. Он вернулся, женился и, ты не поверишь, запретил жене курить в доме. Она могла курить только в сарае. Ты не поверишь, дед умер, а она все еще курит только в сарае. Ты не поверишь, отец у меня не просто пастор, он пастор с ученой степенью, пастор-доктор. Он был женат три раза, не может иначе, ему все время нужно трахаться. Хотел романы сочинять, но вместо этого, по поручению своего психиатра, подробно записал свою автобиографию. Психиатр сдал это жизнеописание в больничную кассу, иначе они не соглашались оплатить лечение. Теперь он на всю больничную кассу прославился под кличкой «похотливый хряк». И все равно ему четвертый раз жениться не разрешили, иначе он потерял бы свою пасторскую пенсию, да и из пасторов бы вылетел. У его третьей жены был рак, под конец у нее все время зубы выпадали. Ты не поверишь, но когда ее оперировали, он всю операцию рядом с ней просидел, за руку ее держал, лишь бы не умирала. Но даже если бы она умерла, ему все равно не разрешили бы в четвертый раз жениться. Теперь он на пенсии и подрабатывает таксистом. Ты не поверишь, к нему в такси однажды села баба, так она хотела в мужской бордель, ну, такой, где мужики женщин за деньги трахают. Ну, а отец ей и говорит, мол, милостивая сударыня, эту услугу вы можете получить и у меня, причем без всякой дополнительной оплаты, пусть только счетчик тикает. Однажды, еще пастором, он решил помочь одной девяностодвухлетней старушке, к тому же слепой, перейти дорогу. Подал ей руку, а она, ты не поверишь, ему и говорит: «Молодой человек, не цепляйтесь вы за меня так, иначе я не смогу перевести вас через улицу!»
А потом Олаф меня спросил:
– Ты уже спала с кем-нибудь?
Но прежде чем я успела ответить, он снова пустил дым мне в лицо и принялся откровенничать дальше:
– У меня однажды были сестрички-двойняшки, четырнадцать лет, один вечер с блондинкой трахаюсь, другой с брюнеткой. Надо надеяться, они, когда вырастут, будут такие же красивые, как ты. Но я с девчонками больше не сплю. Вот ты сама посуди: если склеить два листа бумаги, а потом пытаться отрывать – один ведь обязательно порвется, потому что к другому слишком сильно прилипнет. Вот так же с мужчиной и женщиной. У мужчины есть торчок, у женщины дырка. Торчок ты, конечно, вынешь, но женщина, хоть чуть-чуть, все равно неминуемо к нему приклеится.
Двери распахнулись, вошла монашка, злобно уставилась на сигареты в наших руках, потом ушла.
Олаф встал и сказал:
– Спасибо тебе, что меня выслушала. Ты не поверишь, но я, пожалуй, пойду спать. – После этих слов и его тоже проглотили дверные створки.
На следующее утро с последними двумя марками в кармане я прилетела в Берлин и отыскала в своем томике Кафки телефон друга Атамана по имени Бодо.
– Бодо в университете, – сообщил мне девичий голос. – Я знаю, вы Атаманова приятельница, Бодо мне про вас рассказывал. Вы Берлин знаете?
– Я знаю ресторан «Ашингер», где кормят гороховым супом, это неподалеку от вокзала «Цоо».
– Стойте там, мы за вами приедем. Меня Хайди зовут.
У Хайди оказался сильно выпирающий подбородок; увидев меня, она захихикала. Бодо, при довольно хилом телосложении, отличался массивной головой и огромными синими глазищами. Он несколько раз махнул ресницами, потом сказал:
– Я уже позаботился о жилье для вас у одной старушки, вообще-то на окраине, но метро совсем рядом. Чем вы собираетесь в Берлине заняться?
– Мне надо заработать денег, а потом поступить в театральное училище.
– Сегодня и завтра можете переночевать у моего дедушки, он старый социал-демократ, к тому же почти слепой.
О себе Бодо сообщил:
– Я состою в Социал-демократическом студенческом союзе, СДСС. Знаете, вообще-то я немец, но немцы мне неприятны. Всякий немец косится на соседа и думает: тот живет лучше меня.
У дедушки Бодо оказалась только одна комната, в которой он уже почивал на кровати. Бодо сказал ему:
– Вот, дедушка, привез тебе турецкую султаншу.
У дедушки были очень пышные усы. В комнате было темно. Он потеребил себя за ус и изрек:
– Жил в дому сапожник бедный, свет в лампадке очень бледный.
Бодо рассмеялся и пояснил:
– Это он не сам придумал, это Бюхнер, немецкий писатель, сочинил, еще шестилетним мальчонкой.
Бодо и Хайди разложили кушетку, приготовив для меня вполне приличное ложе.
– Я внизу живу, – сказал Бодо. – Завтра поищем тебе работу. Так что до завтра.
Оставшись наедине со старым, полуслепым дедушкой, я тут же улеглась на кушетку.
– Ты что, правда турецкая султанша?
– Нет, что вы, я социалистка.
Старик стал вспоминать:
– Я тогда свои бутерброды в рабочую газету заворачивал и в обеденный перерыв, развернув, тайком почитывал. «Хайль Гитлер!», конечно, все были обязаны говорить, и руку вскидывать, ну, я правую-то руку вскину, а левую, в кармане, в кулак сжимаю. Дай-ка мне руку.
Я встала, подошла к старику и подала ему руку. Он подержал ее несколько минут, потом выпустил, поднес ладонь, в которой держал мою руку, к носу и так заснул. Ночью в комнате этого немощного, почти слепого старика мне удалось, наконец, подумать о Хорди. Все мгновения, что мы были вместе, снова и снова проплывали перед моими глазами, и в эту ночь я поняла, что он на всю жизнь останется моей большой любовью. Я сказала себе: «Ты так хотела избавиться от своего бриллианта, ну почему ты не оставила его у Хорди в Париже?» И поскольку я на себя за это страшно сердилась, перед моим мысленным взором Хорди остался теперь один. Я следила за каждым его движением: как он ищет очки, как набрасывает плащ на одно плечо, как сидит за столом и пишет стихотворение. Я нарочно изымала саму себя из картин своих воспоминаний и увеличивала образ одного Хорди, как вырезают чей-то портрет из общей фотографии. Всю ночь не сомкнула я глаз и на рассвете твердо знала: теперь уже никто его у меня не отнимет. Только после этого я уснула. Наутро появился Бодо, принес свежие булочки, его полуслепой дедушка намазывал для меня на эти булочки конфитюр.
– Ешь, султанша моя турецкая, ешь, – приговаривал он.
Бодо раскрыл газету и стал изучать раздел объявлений с предложениями работы. Потом сказал:
– В отель «Берлин» требуются горничные.
И поехал со мной в отель «Берлин». Вскоре выяснилось, что уже на следующий день я могу приступить к работе.
– А теперь мы поедем в кафе «Штайнплац», – объявил Бодо. – Кафе «Штайнплац» – это центр студенческого движения. Там все встречаются. Там и кино есть, можно лучшие фильмы смотреть. Ты знаешь фильмы Эйзенштейна, Годара, Александра Клюге?
– Нет, я в Берлине вообще в кино не была.
Бодо изрек:
– Кино – это единственный общий язык всех людей на нашей планете.
Мы добрались до кафе «Штайнплац». В кино шел фильм Годара «Китаянка». Мы пили кофе, и Бодо рассказывал мне о студенческом движении. Почти каждое его предложение, словно знаками препинания, сопровождалось взмахом ресниц. А говорил он вот что:
– Мы, студенты, протестуем, провоцируем, свистим, мы восстаем против узколобых профессоров – идиотов и против реставрации германской системы образования. Мы осуждаем Великую коалицию в Бонне, войну во Вьетнаме и диктатуру черных полковников в Афинах. Ректор Ханс Иоахим Либер утверждает, что наши сидячие забастовки имеют отчетливый фашистский привкус. Так немцы испокон веков норовили весь левый фланг политической мысли у себя ампутировать. Этот Ханс Иоахим Либер на вопрос журналистки, стал бы он баллотироваться в ректоры, если бы знал о предстоящих студенческих выступлениях, ответил: «Это каким же надо быть мазохистом! Нет, нет и еще раз нет!» Но сам-то он просто настоящий садист. Запретил нам проводить праздник первокурсника. Но ничего, зато мы в Берлине провели сбор денег в пользу Вьетконга и участвовали в уличных демонстрациях против американского вмешательства во Вьетнаме. Вместо праздника мы просто вышли на улицу. А в прошлую среду, когда бундес – президент Генрих Любке по случаю стадвадцатипятилетия Свободного университета Берлина явился к нам вручать орден «За заслуги», мы его встретили свистом, кричали: «Лучше дай денег на Вьетконг!» Его сопровождал Эрнст Лэммер из ХДС, так он только пальцем у виска покрутил и заорал: «Вы что тут все, перепились?» Но, с другой стороны, ты посмотри на СДПГ. Их человек Герберт Венер пару месяцев назад, увидев на Курфюрстендамм нашу демонстрацию, спросил у своих попутчиков, наши своими ушами слышали: «Скажите, что, весь Берлин такой зверинец?» А у студентов, которые в Далеме в общежитии живут, даже своего кабачка студенческого нету, там не продохнуть от шикарных вилл этих так называемых «традиционных социал-демократических избирателей». Ихним причесанным пуделям-медалистам разрешается там гадить на любом углу, а попробуй-ка наш брат студент там где-нибудь пописать – знаешь, что будет? Берлинский шеф ХДС Франц Амрен, тот вообще про студенческое движение высказался знаешь как? «Последствие духовной остеомаляции», или, проще говоря, размягчение костей в мозгу. Так и СДПГ почти слово в слово то же самое повторяет! Наш Социал-демократический студенческий союз вынужден работать на каком-то вонючем чердаке на Курфюрстендамм. Двумя этажами ниже нас похоронное бюро, там на двери написано: «Погребения на любой вкус». А двумя этажами над ними, значит, располагается наш студенческий союз, и у нас на двери написано: «Всякий мятеж оправдан». Ты Дучке знаешь? Знаешь, что он вообще не курит? На Востоке он был членом католической молодежной общины, за три дня до возведения стены перебрался к нам, на Запад. У него жена американка, студентка, теологию изучает, он ее Гретхен зовет. Дучке говорит: «Коммуна – это новая форма свободы, наша стратегическая цель – превратить весь Берлин в рассадник коммун». Сейчас уже два направления образовалось, чтобы теорию Дучке на практике опробовать. Одни работают в том направлении, чтобы подготовить все общество к необратимости грядущих перемен. Второе направление – это так называемые «жуткие коммуны». Они на практике ищут эти новые формы свободы, что означает ликвидацию всех частных межчеловеческих отношений, в том числе и любовных. Знаешь ли ты, что все студенчество подразделяется теперь на два вида? Одних пресса называет «студенческий вариант оборванцев», зато вторая группа не признает битловских патл, они всегда чистенько вымыты, аккуратно одеты и причесаны, но все теории общественного развития знают назубок, от Маркса до Маркузе, – эти ведут здоровый образ жизни, купаться ходят, походы организуют. Однако неважно, кто как одевается и причесывается, главное – все мы хотим ликвидировать авторитарные общественные проявления как в обществе в целом, так и в системе образования в частности, все мы хотим реальной практической демократии. А за это шпрингеровская пресса клеймит нас «мобилизованным студенческим сбродом» и утверждает, будто все наше студенческое движение финансируется из-за стены самим шефом СЕПГ Вальтером Ульбрихтом.
Посвящая меня в подробности студенческой жизни, Бодо успел выпить восемь чашек кофе. В левой руке он держал сигарету, иногда поднося ее к губам, а правой подносил к губам кофейную чашку, причем, когда начинал рассказывать о полиции или о политиках, настолько забывался, что иной раз вместо пепельницы гасил сигарету в кофейной чашке. Тогда раздавалось противное шипение, да и пахло противно – мокрым, к тому же пропитанным кофейной гущей сигаретным чинариком, и почему-то именно этот противный запах навсегда соединился в моей памяти с немецкой полицией и немецкими политиками.