355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Ведьма » Текст книги (страница 3)
Ведьма
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:51

Текст книги "Ведьма"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Вдруг она вскрикнула:

– Ай! Ай!

И, сбросивши на стол последний каравай хлеба, она опустила на землю лопату и заломила руки.

– Ой, боже ж мой, боже! – чуть не плача, причитала она.

Петр и его жена одновременно вытянули шеи, взглянули на хлеб и в один голос сказали:

– Треснул, что ли?

Они не ошиблись: последний каравай хлеба вышел из печи почти насквозь треснувший, как бы разрезанный ножом надвое.

– Треснул! – повторила Петруся.

Несколько секунд продолжалось молчание; наконец с печи послышался старческий голос Аксиньи:

– Кто-то отлучится!

Петрова жена поднесла руку ко лбу и груди:

– Во имя отца и сына… Пусть господь бог милосердный сохранит нас от всякого несчастья!

– Кто-то отлучится! – повторила старуха.

– Из избы или из деревни? – спросил Петр.

Аксинья после минутного раздумья ответила:

– Может, из избы, а может, из деревни, но только кто-то такой, кто в избе Петра Дзюрдзи кому-то очень дорог.

И действительно, из Сухой Долины ушел тот, кто был дорог кому-то в избе Петра Дзюрдзи: Михайло Ковальчук вытянул жребий и отправился из деревни на службу. Однако перед этим в сумерки можно было видеть двух людей, долго сидевших за деревней на большом мшистом камне, там, где дороги расходились на четыре стороны света и возвышался старый высокий крест. Два парня проходили из усадьбы, в которой они нанимались на молотьбу, и рассказали в деревне, что Петруся прощается со своим Ковальчуком на камне под крестом. Говоря об этом, они смеялись во все горло. Смеялись и женщины.

– Пусть прощается, – говорили они, – ведь это уж на веки веков, аминь!

Все в деревне утверждали в один голос, что Петруся распрощалась со своим милым навеки. Вернуться-то он вернется, так как у него в Сухой Долине своя изба и земля, но через шесть лет, а это для девушки – целый век. Тем временем она выйдет замуж за кого-нибудь другого или состарится, и Ковальчук не захочет на ней жениться. Где уж там, через шесть лет! Он вернется с края света с другим сердцем и с другими мыслями. Даже старая Аксинья говорила то же самое внучке, но та, однако, отрицательно качала головой и беспрестанно повторяла:

– Он сказал, что женится на мне, когда вернется… сказал: жди меня, Петруся…

– И ты, глупая, будешь ждать?

– Буду.

Старуха сильно обеспокоилась; ее сухие губы и желтые, как кость, щеки так быстро двигались, как будто она с большим трудом что-то пережевывала своими беззубыми челюстями. Она еще несколько раз повторила внучке:

– Выходи за Степана… может быть, он и не будет бить, а если когда-нибудь и побьет, так что? Лучше сидеть в мужней избе, чем весь век убиваться для чужих.

Но на все эти убеждения и советы Петруся отвечала только одно:

– Не хочу!.. Не пойду!

Петрова жена тоже уговаривала ее выходить за Степана.

– Он богатый, – говорила она, – работящий, хозяйственный, непьющий. Будешь ты ходить в покупных ситцах и ложкой сало есть.

Девушка отвечала:

– Пусть степаново сало свиньи едят.

Все эти уговаривания пробудили в ней гнев, по всей вероятности, впервые в жизни. Она сжимала губы и не отвечала. Что бы ей ни говорили о Михаиле и Степане, она молчала. Бабы свое, а она свое. Они болтают, уговаривают, сожалеют о ее глупости, – она молчит. Бывало, доит ли коров или моет тряпье, свиней ли кормит или хлеб месит – все молчит: уперлась на своем. Она, вероятно, думала, что люди поговорят-поговорят и оставят ее в покое, позволят ей жить по своему усмотрению. Так бы, вероятно, и случилось, если бы Степан отстал от нее, но он и не думал об этом. Уже не раз он пытался обнять и поцеловать ее, то во дворе, то на огороде, то в хлеву; однако ей всегда удавалось увернуться от него так, что ни до объятий, ни до ссоры не доходило.

Однажды он пришел в воскресенье, когда в избе, кроме нее и старой Аксиньи, не было никого. Увидев его в дверях, Петруся выскочила в клеть, где начала насыпать горох из мешка в горшок, будто на ужин; но Степан тотчас же очутился подле нее и, обнимая ее одной рукой, другой стал пробовать запереть изнутри двери клети. При этом у него был такой страшный вид и он таким пронзительным голосом заклинал девушку, которую ему, как он говорил, теперь уж, наверно, удалось поймать в западню, что она сразу закричала благим матом и в глазах у нее потемнело. Все же она мигом пришла в себя, а может быть, она вспомнила слова и советы бабки: с покрасневшим, как пион, лицом, с искрящимися глазами и стиснутыми губами она вырвалась из объятий мужика и подняла руки вверх. Раз, два, три – и в зубы! И довольно! Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а затем и из избы; он сделал это главным образом потому, что услышал в сенях шаги Петра и не желал иметь свидетелей своего посрамления. Петруся, раскрасневшись, в слезах припала к коленям бабки, которая спустилась на ее крик с печи и, опершись на палку, стояла перед дверями клети, быстро двигая своими запавшими щеками и как бы всматриваясь в пространство затянутыми бельмом глазами. Однако она и теперь не разразилась ни гневом, ни слезами, только ее желтые руки после минутного блуждания в воздухе, найдя голову внучки, обняли ее так, словно это была потерянная и вновь найденная драгоценность. Минуту спустя она сказала:

– Ну, Петруся, нечего уж нам тут околачиваться… Хорошего тебе тут не будет. Поблагодарим Петра с женой за их хлеб-соль и пойдем куда-нибудь в другое место.

Петруся легко нашла хлеб и соль, так как слыла во всей околице отличной работницей. Ее приняли в небольшом соседнем барском имении и позволили держать при себе бабку с условием, чтобы за еду старуха пряла лен и шерсть. Два дня спустя после этого последнего отпора, который Степан Дзюрдзя получил от убогой сироты в виде трех громогласных пощечин, отворились на рассвете двери петровой избы и из них вышла Петруся в короткой сермяжке и синей юбке, в плоских башмаках и красном платке на голове. Всю одежду, свою и бабки, она несла за спиной в полотняном мешке, а у груди держала завернутую в полотно прялку. За ней шла слепая Аксинья, тоже в сермяге, низких башмаках и черном чепчике. Одной рукой она опиралась на палку, а другой крепко держалась за рукав внучки. Обе они были почти одного роста и одинаково худощавы; они вышли из хаты Петра и молча, выпрямившись, шли через деревню. Над ними в весеннем небе еще носилась белая ночная мгла, с обеих сторон стояли запертые дома и неподвижные деревья садов. Коровы не мычали, куры не кудахтали, и даже собаки еще не лаяли. Кое-где около отпертых ворот или за низким забором показывался кто-нибудь из уже проснувшихся и, увидевши этих двух женщин, шедших через деревню в сером полусвете, равнодушно или с жалостью в голосе приветствовал их:

– С богом!

Они в один голос отвечали:

– Оставайтесь с богом!

И двигались дальше. Румяная девушка выпрямлялась и прибавляла шагу, а уцепившаяся за ее рукав старая бабка поспешно шлепала вслед за ней, спокойно устремив свои слепые зрачки на мир, которого она не видела, но прикосновение которого чувствовала в дуновении раннего ветерка, развевавшего кругом желтого, как кость, лица выбившиеся из-под черного чепчика пряди белых, как молоко, волос.

Жители деревни мало знали о том, как жилось Петрусе в господской усадьбе, расположенной в трех верстах от Сухой Долины. Замуж она не шла. В том же году, когда она покинула деревню, Степан Дзюрдзя формально, согласно обычаям, сватался к ней. Она отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил водку в корчме и дрался с кем попало. Люди начали поговаривать, будто девушка что-то «сделала» ему, если он не может забыть ее и так по ней убивается; верно, дала ему чего-нибудь выпить, чтобы уж он никогда от нее не отстал. И на что это ей, если она не любит и не хочет его? Мать Степана, тогда еще живая, сильно озлобившись на Петрусю за сына, однажды сказала:

– Известно, бабка у ней ведьма, только и думает, чтобы людям бед наделать.

Но Степан вскоре женился на девушке из соседнего села, и людские пересуды о Петрусе прекратились. Ее видели редко. Иногда только девушки из Сухой Долины, идя со жнивья или сенокоса домой, встречали ее, возвращавшуюся с работы с серпом или граблями. Проходя мимо девушки, которой уже перевалило за двадцать лет, они начинали петь, обращаясь как будто к себе, а в сущности имея в виду ее:

 
Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на Дунай.
Не хацела идци замуж,
Цепер сидзи и думай.
 

Иногда кто-нибудь из старых знакомых, встретив ее, сочувственно качал головой или же шутил:

– А что, скоро твой Ковальчук вернется?

Он вернулся, хотя и нескоро; это было ему необходимо, так как невдалеке от деревни были доставшиеся ему после отца наследственная земля и изба, в которой все это время хозяйничал какой-то чужой человек, арендатор. В один прекрасный день разнеслась по деревне весть о том, что Ковальчук вернулся со службы и приводит в порядок свои дела с арендатором. А вечером, когда в корчме разговаривали, пили и танцовали множество людей, он и сам явился туда, но настолько изменившийся, что его едва узнали. Когда он уходил из деревни, он был худой, невзрачный, больше походил на подрастающего парня, чем на красивого мужчину, и одевался, как и все мужики в Сухой Долине, в суконную сермягу или кафтан из синего или красного холста. А теперь совсем не то. Годы военных упражнений и маршировки расширили его плечи и грудь, а лицо, прежде бледное, залили сильным, здоровым загаром; он возмужал и выпрямился; черные усы покрывали его верхнюю губу; глаза смотрели смело и умно; на нем были не сермяга и не кафтан, а темный суконный сюртук, хорошие сапоги на ногах, а на шее яркий платок. В этом наряде, с папиросой в зубах, явился он в корчму и в ответ на возгласы удивления и приветствия, посыпавшиеся со всех сторон, стал всех узнавать и со всеми здороваться. Заметно было, что он много видел, поумнел, сделался обходительнее, но тем не менее с радостью возвратился в свою деревушку. Прежним знакомым он поставил четверть водки и сам выпил шкалика два, но больше не хотел ни за что. Курил папиросы, рассуждал, рассказывал о широком свете и, вмешавшись в толпу танцующих, с таким ожесточением и ловкостью отплясывал с девушками «мятелицу» и «круцеля», как будто никогда не уезжал из деревни.

В корчме поднимались такие тучи пыли, что в них с трудом можно было различить тяжелые фигуры танцовавших парней и пестрые наряды девушек. Но Ковальчука каждый мог тотчас отличить в этой толпе, вертевшейся в облаке густой пыли, не только по темному сюртуку и яркому платку на шее, но главным образом по ловкости и гибкости движений. Никто так оживленно не выкрикивал среди танца: гу, га! Никто с такой размашистой грацией не водил по комнате свою тяжело дышащую танцорку после нескольких оборотов «мятелицы».

Он шутливо ссорился со всеми девушками, со всеми хоть по разу потанцовал, каждой заглядывал в глаза, а одну, стыдливо убегавшую от него, поймал между печью и дверьми и расцеловал, а о Петрусе не вспомнил и никого о ней не спросил. Ему напомнили о ней пожилые женщины, которые, прямо вытащив его из среды танцовавших, окружили его тесным кольцом и распустили языки. Так, мол, и так случилось с Петрусей, говорили они; то-то и то-то произошло между ней и Степаном, так-то советовали ей люди, туда-то она пошла, и надоедают ей порой и поют ей насмешливые песни.

Ковальчук слушал бабью болтовню и смеялся так, что у него зубы блестели из-под черных усов и его грубый смех заглушал бабьи речи, но он не говорил ничего. Он не сказал ни одного слова ни о Петрусе, ни о своих намерениях и, угостив баб водкой и сыром, опять принялся веселиться и отплясывать еще живее, чем прежде. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.

– С иным сердцем и иными мыслями вернулся он, – говорили все.

Другие добавляли:

– Где ему теперь о ней думать? Бродяга она, и только; одна какая-то рубашонка на плечах, да и старая уж девка: ей двадцать четвертый год идет. Он бы мог теперь жениться на какой-нибудь паненке…

Может быть, те, которые так думали, не ошибались, может быть, в самом деле Ковальчук не думал уже о Петрусе, и протекшие годы и столько новых впечатлений стерли у него из памяти образ девушки и те обещания, которые он ей когда-то давал. Целых две недели он не видел и не старался увидеть ее. Рассказывали, что он все время сводил счеты со своим арендатором; это попросту означало, что он выселял его из избы не без громких споров и обвинений в разорении хозяйства, с которыми он даже обратился в суд. Сразу было видно, что он намеревается ретиво взяться за труд не только хлебопашеский, но и кузнечный. Он заявил обществу, что так как отец и дед его занимались кузнечным ремеслом, то и он будет заниматься им; кому угодно, пусть пожалует в его кузницу.

Наконец, уже две недели спустя после своего возвращения, в жаркий летний день он пошел далеко по дороге, куда глаза глядят, меж широких полей. Он шел в белом полотняном сюртуке и военной фуражке, как видно, без цели, медленно, с папироской в зубах, слегка покачиваясь, как обеспеченный холостяк, уверенный в своем уме и ни о чем не заботящийся… Так он прошел березовый лесок, покрывавший один из окрестных холмов, за которым лежало поле, золотившееся спелым хлебом.

Как раз в этот день начали жать эту ниву; несколько жниц сгибались над золотистой волной, которая в такт движениям их рук, казалось, кланялась им в ноги.

Ковальчук остановился на опушке леса и засмотрелся на одну из жниц, которая, выпрямившись, подняла большой сноп ржи и, отступив несколько шагов, бросила его туда, где уже лежало много снопов. Затем в воздухе сверкнул серп, и она опять наклонилась и начала жать. С каждым разом она все больше приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, и только руки ее двигались все быстрее, очерчивая серпом стальные молнии над землей.

Ковальчук слегка приоткрыл рот и стал вглядываться в эту женщину, как во что-то необыкновенное; он бросил недокуренную папироску и скрестил руки на груди. Он долго стоял, как вкопанный, на опушке леса между березами, и вскоре под его черными усами появилась улыбка. Он понимал, что приближающаяся к нему жница, хотя и стоит наклонившись, прекрасно знает, что он там находится: иногда она бросала на него исподлобья взгляд, но не произносила ни слова и не подымала головы, а, наоборот, жала все скорей и старательней.

А когда она оказалась всего лишь в нескольких шагах от него, Ковальчук произнес:

– Добрый вечер, Петруся!

Тогда и она выпрямилась, опустила руки и ответила:

– Добрый вечер.

Но она не смотрела на него: веки с длинными ресницами закрывали ее глаза; она повернулась к нему в профиль и, казалось, чего-то ждала или же попросту отдыхала от работы. Ковальчук ловко оперся локтем на выступавший пень и, прищуривая глаза, проговорил опять:

– Разве это хорошо оказывать такое равнодушие старому знакомому?

Жница пожала плечами и, не поднимая век, ответила как бы сердитым тоном:

– Какое там равнодушие!

– А как же? Разве так Петруся должна со мной здороваться?

– Если со мной не здороваются, то и мне нет нужды здороваться.

Ковальчук отошел от дерева, о которое опирался, и приблизился к ней. Глаза ее все время были опущены, а руки ее бессильно падали вдоль бедер. Она жала уже несколько часов, день был знойный, и густые, обильные капли пота блестели на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как полевой мак, свесившийся с ее темных волос на ухо. Ковальчук загляделся на нее. Казалось, он присматривался к каплям пота, густо орошавшим ее лицо.

– Что же ты? – начал он снова, – работаешь и надрываешься?

– Надрываюсь… – отвечала она.

– Как вол в ярме?

– Как вол…

– У чужих людей?

– У чужих…

– И старая бабушка с тобой живет?

– Живет.

Он еще на шаг приблизился к ней.

– А отчего ты не вышла за Степана Дзюрдзю? – спросил он.

– Потому что не хотела, – ответила она.

– А уговаривали люди?

– Уговаривали…

– И бабушка приказывала?

– Приказывала…

– Так отчего же не пошла? Нужно было итти! Работала бы в собственной избе, одевалась бы в ситцы и каждый день ела бы яичницу с салом…

На этот раз девушка быстро переступила с ноги на ногу и сердито ответила:

– Пусть Степанову яичницу свиньи едят…

– А теперь девушки смеются над тобой, поют, что ты уж старая девушка!..

Она пожала плечами.

– Пусть себе поют.

Глаза Ковальчука заискрились, и руки слегка задрожали.

– Что же ты так говоришь со мной, точно и не говоришь… как с собакой какой-нибудь?.. Бросит слово и опять молчит, в глаза даже не взглянет… Что я тебе худого сделал?

Тут Петруся выпустила из рук серп и, хватаясь руками за голову, застонала:

– Ой, сделал ты мне, сделал беду на всю жизнь!.. И посмешище из меня сделал для людей… Уж две недели как вернулся, а обо мне и не вспомнил, не пришел даже доброе слово сказать, не взглянул в ту сторону, где я…

Из глаз у нее готовы были брызнуть слезы; она нагнулась за серпом и, делая такое движение, как будто собиралась уйти, воскликнула полуплача, полугневно:

– Не хочешь ты меня, и я тебя не хочу… Иди, венчайся с Лабудовой дочкой… Она самая богатая во всем селе, и глаза у ней такие, что один глядит вправо, а другой влево… Иди с богом от меня к Лабудовой дочке!

Вот эти-то глаза, которые у Лабудовой дочки были косые и противные, у Петруси обладали такими чарами, каких никакая ведьма не могла бы выдумать. Впрочем, в ней не было ничего особенного. Можно было бы найти множество таких же свежих и стройных девушек, как она; но глаза ее были замечательны тем, что прямо-таки говорили и, говоря, притягивали к себе, как золотым шнурком. В них отражалась вся ее душа, о которой уста не умели, да и не смели много сказать. И теперь в ее серых глазах, обращенных на лицо Ковальчука, светились страстный упрек и жалобная мольба, врожденная веселость и долгая тоска. Ковальчук схватил ее за руки и слегка притянул к себе.

– Ты не шла за Степана оттого, что меня ждала? – спросил он быстрым шопотом.

– А то кого ж? – прошептала она.

– А тяжело было жить?

Отирая со щеки слезы пальцем, на котором виднелась красная черта от пореза, она отвечала:

– Тяжело…

– Так ты жила в таком тяжком труде и среди людских насмешек, потому что ждала меня? – спросил он еще раз.

– А кого же?

– Побожись!

Она сложила пальцы как бы для крестного знамения и подняла глаза к сиявшим голубым небесам.

– Клянусь богом и пресвятой богородицей, что я в тебе души не чаяла и так тебя ждала, как птичку, вместе с которой и солнце начинает светить и приходит красная весна.

Он обнял ее за талию и потянул в березовую рощицу.

– Вот и дождалась! Богом клянусь, что я женюсь на тебе и введу хозяйкой к себе в избу. Забыл я немножко о тебе, это правда, но как только я увидел твой тяжкий труд и пот, то сейчас же что-то сжало мне сердце, как клещами, а когда твои глаза взглянули на меня, то на душе у меня стало сладко, как от меда…

Среди зеленых берез, в листве которых шумел ветерок и раздавался непрерывный щебет птиц, он крепко прижимал ее к груди рукой, как бы созданной для молота и наковальни, отирал с ее лица пот и слезы и покрывал поцелуями ее губы, из которых вырывались смех и рыданья.

Долго после этого люди в Сухой Долине болтали, что Петруся, должно быть, и этому тоже что-то «сделала»: где же слыхано, чтобы парень, который ходил в широкий свет, да еще такой парень, которому самые богатые девушки готовы были вешаться на шею, помнил шесть лет о девушке, чтобы он женился на ней, не очень молодой, совсем бедной девушке… Она «сделала» Степану, и этому тоже «сделала», только того потом отворожила, а этого уж забрала себе. Какое-то такое зелье знает, что ли?.. А может быть, и еще что-нибудь похуже…

Глава III

Действительно, Петруся знала множество таких средств, которые могут помочь в разных превратностях жизни; в успешности этих средств она сама не сомневалась и при помощи их оказывала не раз услуги другим. Это одновременно испытали на себе, хотя и в разной форме, Петр Дзюрдзя и Яков Шишка. Первый из них был одним из самых богатых хозяев Сухой Долины. Земля ли ему досталась в надел лучшая, чем другим, или он был трезвей и трудолюбивей других, – какая бы ни была тому причина, но во всяком случае дед его, отец, и он сам считались в деревне богачами. Вскоре после освобождения крестьян Петр выстроил избу с трубой, двумя хорошими окнами, небольшим крылечком и выбеленными изнутри стенами. Внутри на первый взгляд нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и обширная клеть; в горнице – огромная печь для варки и для печения хлеба, скамьи, столы, ткацкий станок, домашняя утварь из дерева – ничего больше: все такое же, как и у других. Но нужно было заглянуть в клеть, хлев, конюшню, амбары! Там уж было что-то необыкновенное. Хлеба хватало и в самый большой неурожай, так как из года в год всегда оставался кое-какой запас, и избыток одних лет покрывал недород других. Четыре коровы, две лошади, из которых одна, кобыла, приносила каждый год жеребенка, шесть овец, свиньи, куры, голуби, гнездившиеся на крыше, в саду густая рощица вишневых деревьев, перемешанных с дикими грушами, плоды которых доставляли на зиму отличные «гнилки», – всего там было полно. В клети на полках громоздились мешки и горшки со всяким добром; одна стена вся чернела от мотков ниток; стоявшие около стены сундуки были полны до самых краев мужской и женской одежды, еще непочатых штук серого холста и крепкой домотканной материи, вытканной на домашнем станке и окрашенной в синие и красные полосы. Впрочем, избу Петра наполнял не один только незаурядный достаток, но и необыкновенный покой. Петр был человеком флегматического характера, с медленными движениями, обстоятельной речью. Жена его была женщина высокая, красивая и ласковая. Еще в молодости она заболела ревматизмом и какой-то другой болезнью, сделавшей ее медлительной в движениях и менее других женщин склонной к ссорам. Она часто стонала, протяжно и долго жаловалась на свои страдания и спрашивала у кого только могла совета. Когда ее начинала мучить жестокая боль, то она плакала где-нибудь в углу или громко вопила на всю избу, но никогда не ссорилась с мужем. Да и где уж ей было ссориться, ей – со слабыми ногами, с искривленными пальцами на руках, несчастной, которая, словно какая-нибудь барыня, нуждалась в чужой помощи! Для нее было уже большим счастьем, что муж не выгонял ее из избы, не ругал за бессилье, а даже иногда жалел, – участливо покачивая над ней головой и по-человечески разговаривая с нею. Она была достаточно рассудительна, чтобы оценить это счастье и уважать каждое желание мужа, как волю божью. Рассуждения ее с этой точки зрения были просты. В минуты излияний она говорила соседкам:

– Зачем он женился на мне? Женился он не ради приданого, – у меня ведь его не было, – но для того, чтобы иметь в избе хорошую хозяйку. Какая же из меня хозяйка? К работе я рвусь, как лошадь к колодцу, что смогу – то сделаю, но мало ведь я могу. Как схватит меня хворь, так руки от всего и отваливаются. А он мне за это никогда ничего… хоть бы одно слово сказал худое! Терпит и молчит. Еще иногда спросит: «Может быть, тебе, Агата, чего-нибудь надо? Может, опять повезти тебя к знахарю?» Добрый человек! Уж я ему ни в чем не противоречу. Пусть ему господь бог пресвятой за все это сторицею воздаст…

Впрочем, противоречить Петру было делом нелегким. Бывали и у него приступы гнева, – редкие, но страшные. Можно было сказать, что в этой тихой и степенной натуре буря разыгрывалась тем стремительней, чем медленней и дольше она собиралась. Некогда, смолоду, он был покорным сыном и заботился о родителях, когда пришли их преклонные годы. Однако у его матери от старости завелись некоторые причуды: она постоянно надоедала ему ссорами с невесткой. Однажды она заперла от нее клеть, так что он, вернувшись с поля, увидел, что обеда нет, и остался голодным. Тогда Петр ударил старуху так сильно, что она занемогла, пролежала некоторое время на печи и умерла. Может быть, она умерла и не от сыновнего удара, потому что и прежде у нее уж почти не было сил; но Петр до того огорчился этим, что долго ходил как помешанный. Он говорил тогда жене и куму, которого очень любил, что так боится себя самого, как будто бы уже продал дьяволу свою душу. С этого времени он стал очень набожен. Он ездил в церковь и исповедывался чаще других; идя за плугом, он читал молитвы, а в каждый торжественный праздник жертвовал в церковь большой каравай хлеба и толстый сверток полотна. Мысль, будто обида, нанесенная им матери, отдала его душу во власть дьявола, наполняла его ужасом и желанием очиститься перед богом. Со временем это пробудило в нем некоторую склонность к мистицизму; ей не позволял развиваться беспрерывный и тяжелый физический труд, но она проглядывала в том слегка мечтательном выражении, с каким, его серые глаза глядели по временам из-под густых бровей, и в проявлении особенного любопытства по отношению к чудесам, чарам и всяким рассказам о сверхъестественном.

Эта наклонность еще увеличилась после случая, происшедшего с его младшим сыном Ясюком. Мальчик появился на свет как раз в то время, когда Петровна начала болеть, и на пятом году жизни высох и пожелтел так, что больше походил на восковую фигуру, чем на дитя. Ноги у него искривились, рот был всегда открыт; когда он хотел побежать, то падал.

Клементий был совершенно здоров и рос в длину и ширину, как на дрожжах; мать плакала над Ясюком, соседки с сожалением покачивали головами, а отец, по обыкновению тихо бормоча что-то про себя, угрюмо опускал голову. Дошло до того, что Агата, которой надоели и стоны мальчика и постоянный уход за ним, как за младенцем, под влиянием горя и гнева сказала соседкам:

– Эх, пусть бы его лучше прибрал господь бог…

Тогда Петр рассердился опять. Со времени смерти матери в течение многих лет он ни разу не сердился; теперь он снова впал в ярость и побил бы жену, если бы она с плачем не припала к его рукам, умоляя его сжалиться над ее болезнью и несчастьем. Поэтому он только ужасно кричал, с большим позором выгнал из избы соседок, которые своей болтовней раздражали материнское самолюбие Агаты, и вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на храмовой праздник к чудотворному образу. Если господь бог являет другим свои чудеса, то отчего же он не явит чуда и ему, Петру?

Кто-то сказал ему, что для ниспослания ему такой благодати он должен купить восковую фигуру, какие продают на некоторых церковных папертях, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигуру и, кроме того, заказал обедню за здравие ребенка и прослушал ее, стоя на коленях и читая молитвы громко, с жаром, тяжело вздыхая и ударяя себя кулаком в грудь.

Когда у подножия алтаря стали при возношении даров звонить, он обеими руками поднял вверх своего ребенка, как бы поручая его милости бога, а сам, высоко запрокинув свое смуглое, густо обросшее лицо, устремил мечтательный взор на голубой дым, который подымался над головами людей, блеском свечей, резьбой алтаря и уходил под мрачные своды храма.

Дитя вернулось с храмового праздника в избу таким, каким и уехало: высохшее, желтое, слабое, с искривленными ногами и раскрытым ртом, но вскоре, – может быть, месяца два спустя, – начало явственно поправляться: белело, полнело, выпрямлялось, оживало. Правда, весна была теплая и солнечная, от которой оживало все: деревья, трава, цветы, а также и дети. Правда, Аксинья, которая в то время только что поселилась в избе у Петра, посоветовала Петровне, чтобы та каждый день отправляла Ясюка на тот сухой песок, который белой полосой расстилался в конце деревушки.

– Пусть бедняжка роется себе в этом песке, – говорила она, – как солнце его крепко разогреет, так дитя и будет здорово. Такая уж святая сила есть в горячем песке, что он прибавляет здоровья детям, – закончила Аксинья свой совет и приказала Петрусе, которая была тогда еще подростком, чтобы она водила Ясюка на песок и там стерегла его и забавляла.

Правда, Ясюк никогда не стал таким сильным и рассудительным, как его старший брат Клементий. Но все-таки он выздоровел, не охал уже так, как раньше, не падал при каждом шаге, стал говорить больше прежнего и побелел. В избе Петра часто говорилось об этом выздоровлении и отыскивались его причины.

Одни из баб говорили, набожно складывая руки на животе:

– Это пожертвование Петра на храмовом празднике!

– Это песок, что Аксинья посоветовала, – твердили другие.

Петр же говорил:

– И жертва в храме и песок. А все устроил пресвятой господь бог… потому что, – убежденно говорил он дальше, – если песок имеет такую святую силу, то ему дал ее господь бог. Вот что!

– Есть на свете и нечистая сила, – заметила одна баба.

– Есть! – с убеждением подтвердил Петр и, подумавши, прибавил: – Но в песке – божья сила, потому он сделал добро; а если бы в нем была нечистая сила, то он сделал бы зло…

Он еще раз приостановился, поднял указательный палец вверх и окончил:

– Бесовская сила всегда делает зло человеку, а божья – добро. Вот что!

Петр Дзюрдзя старался снискать расположение к себе божьей силы еженедельными поездками в церковь, молитвами, пожертвованиями хлебом, сыром и полотном; дьявольской же силы он ужасно боялся, хотя никогда не испытывал на себе ее действия, – по крайней мере явного, – и чувствовал к ней отвращение и большую ненависть.

Если кто-нибудь рассказывал при нем о людях, которые, как, например, ведьмы и разные чародейки, устраивали людям злые козни, он с отвращением отплевывался и со злостью говорил сквозь зубы:

– К а б им руки поломало! К а б им тяжкая смерть! К а б они царства божия не увидели!

Петр часто вспоминал о небесном царствии; кажется, что именно оно было тем видением, которое высоко и в смутных, неопределенных очертаниях носилось над ним в то время, когда его глаза под густыми, выпуклыми бровями принимали задумчивое и слегка мечтательное выражение.

Однако, мечтая о дивных образах небесного царства, он заботился и о земных делах. Хозяйство свое он вел трудолюбиво и расторопно и был весьма доволен, когда жители Сухой Долины выбрали его в старосты. Тогда стало очевидно, что он очень самолюбив и что почет, который ему оказали, приятно льстит его самолюбию. Раньше он держался слегка понуро; сделавшись старостой, он выпрямил спину, а улыбался так широко и свободно, как никогда раньше; в его движениях появилась еще большая, чем прежде, важность, и он с очевидным наслаждением, чуть ли не торжественно, прибил с наружной стороны своей избы доску, на которой большими белыми буквами было написано: «Петр Дзюрдзя, староста». Он старательно и терпеливо занялся общественными делами, которые свалили на него соседи. Когда ему досаждали соединенные с его обязанностью труды и неприятности, он говаривал с сокрушением в голосе:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю