Текст книги "Четырнадцатая часть"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Я хорошо знаю, что произошло потом.
Когда Теодора остановилась на пороге маленькой гостиной, вся семья сидела вокруг стола и разговаривала тихо, но с большим оживлением.
Елька была взволнована, на лице ее виднелись следы слез, пан Клеменс целовал руки жены, а она обнимала его, но, завидев панну Теодору, сверкнула глазами и крикнула:
– Ах, Теося! Где ты так долго пропадала? Ты и не знаешь ничего!. Поздравь Ельку, – она выходит замуж. К ней присватался пан Тыркевич и уже получил ее согласие.
Панна Теодора подскочила к столу и крикнула:
– Неправда! Ты лжешь!
– Спроси у брата, – спокойно ответила пани Ядвига.
– Прежде всего, Теося, – важно начал пан Клеменс, – я прошу тебя не говорить с моей женой так невежливо…
– Что мне твоя вежливость! – перебила панна Теодора. – Если ты так заботишься о своей жене, то почему не позаботишься о сестре и позволяешь, чтоб ей бросали в глаза такую ложь?
– Какую ложь? – начал пан Клеменс. – Это сущая правда, и нужно было быть такой дурой, как ты, чтоб не верить этому.
– Ельця, покажи ей обручальное кольцо, – обратилась к сестре пани Ядвига.
Елька подняла кверху белую руку, на которой сверкало сапфировое кольцо. То было кольцо, которое пан Лаурентий всегда носил на мизинце.
Теодора на минуту окаменела, но потом крикнула снова:
– Неправда! Неправда! Ты лжешь! Лжете вы все только для того, чтобы донять меня. Это не обручальное кольцо! Она его так взяла! Украла, может быть… почем я знаю!
– Молчать! – возвысил голос пан Клеменс. – Как ты смеешь говорить что-нибудь подобное о сестре моей жены?
– Оставь, Клеменс, она сошла с ума! – кричала пани Ядвига, а Елька смеялась до слез и все повторяла:
– Не кольцо я украла, не кольцо, а самого ее жениха! А портниха присоединила к общему хору свой мягкий и сочувственный голос:
– Может быть, вы воды выпьете?. Там на комоде стоит графин с водой…
Но панна Теодора безумствовала попрежнему. Точно желая оглушить самое себя, постоянно хватаясь за голову, она кричала:
– Лжешь ты, ехидная! Лжешь, змея! Лжешь ты, выродок! Все вы лжете!
В это время на лестнице послышались торопливые мужские шаги.
– Вот и пан Тыркевич возвращается! – сказала пани Ядвига и прибавила: – Знаешь что, Теося? Перестань кричать и спроси у него самого, правду ли мы говорили или нет.
Тыркевич уже стоял на пороге. Теодора бросилась в самый темный угол. Впрочем, и во всей комнате было уже темно. Гость, утомленный быстрой ходьбой, держал в руках большую красивую коробку с конфетами. Он перешел комнату, несмотря на темноту, отыскал Ельку, поставил перед ней конфеты, а сам склонился к ручке, которую она подала ему.
– Дорогие мои! – наконец воскликнул он, выпрямляясь, – ради бога, дайте огня! Дайте мне насмотреться на мою будущую жонку!
Пани Ядвига, извиняясь за небрежность, бросилась зажигать лампу, а Теодора выскользнула из своего темного угла и ушла из флигеля.
Я видела, как во мраке, точно молния, она промелькнула по двору, а через минуту над моим потолком раздался крик, смешанный с рыданием:
– Боже милосердный, смилуйся надо мной!
И больше ничего. В течение всей ночи в зальце царила полнейшая тишина, не слышно было ни стонов, ни рыданий, а когда я на другой день утром выходила в город, маленькое окошко было плотно закрыто, и за его стеклами виднелись только красные грудки снегирей.
Пан Клеменс, возвратившись из типографии, послал сестре с горничной обед и даже чай, который нарочно приказал заварить для нее, потом сам пошел в зальце и пробыл там довольно долго. Вниз он спустился с видом сконфуженным и озабоченным, но на дворе его встретили две молодые женщины, подхватили под руки, повели в сад и долго прохаживались с ним, хихикая и шепча ему что-то на ухо. Перед вечером приехал Тыркевич с двумя экипажами и забрал с собой всю семью на загородную прогулку. Поехали и дети, даже Филон и тот увязался за экипажами.
Было уже поздно, а Коньцы еще не возвращались, потому что после прогулки должны были заехать к родственникам жениха. В доме было тихо, только молодая горничная распевала что-то, сидя за шитьем у маленькой лампы, да на балюстраде крыльца жалобно мурлыкал белый котенок. Вдруг в мою комнату вошла панна Теодора. На ней было обычное черное платье, а ее волосы были небрежно скручены в одну косу, а не завиты в локончики. В течение одного дня она постарела лет на десять. Щеки ее обвисли и покрылись морщинами, глаза угасли, руки дрожали.
– Я пришла проститься с вами, – сказала она тихим, бессильным голосом, – завтра я переезжаю из моего зальца…
Известие это удивило меня. С первого раза я подумала, что панна Теодора в гневе и раздражении добровольно покидает дом брата, и хотела отговорить ее от этого.
Но она горько усмехнулась.
– Наверно, – перебила она меня, – если б я могла, то осталась бы… хотя жить мне пришлось бы еще хуже, чем прежде, но… скитание по свету… это страшно… голод – еще страшнее, и, кроме того, я так привыкла к родным стенам… Может быть, я осталась бы тут до конца… Господи, когда ж придет он!.. Но не могу, меня выгоняют отсюда… В зальце будет жить мать невесты.
– Что-то вроде спазматического рыдания потрясло ее грудь, но минуту спустя, таким же как прежде беззвучным голосом, она заговорила вновь:
– Брат сказал мне, что я могу прожить здесь еще месяц… до их свадьбы, а мои деньги – триста рублей – он заплатит мне, когда я захочу, хотя бы сейчас… Ну вот, я завтра возьму деньги и уеду. Я больше не хочу стоять им поперек пути, пускай они хоть сейчас же отберут у меня мой уголок… месяцем позже, все равно… а может быть и лучше, что я с ним не встречусь. Хотя я ему простила от чистого сердца, мне все-таки тяжело было бы смотреть на него…
О Тыркевиче она обмолвилась только одним словом. Казалось, ей было стыдно вспомнить о своих заблуждениях, и, кроме того, она боялась, как бы не сказать о нем чего-нибудь дурного. И только одним косвенным намеком она коснулась своего прошлого:
– Как я была слепа! – шепнула она. – Я совсем не видала, что делается вокруг меня… Я судила по себе. Теперь все кончено… я должна подумать о каком-нибудь уголке и куске хлеба.
Я спросила, что же она намерена делать. Панна Теодора ответила, что поселится у своей старой знакомой, занимающейся рукоделием. – Может быть, вы заметили в переулке маленький домик с окошками у самой земли!.. Еще в окошках всегда висят разные образчики рукоделья: гарусные подставки, бисерные профикти, детская вязаная обувь. Вот я и буду жить там и шить белье по заказу, и вдвоем со своей знакомой мы как-нибудь проковыляем до конца жизни.
Горячей, как огонь, рукой она сильно пожала мою руку и ушла. На ее постаревшем и помертвевшем лице, в ее угасшем взоре и медленных движениях царило гробовое спокойствие. Если б не непрерывное содрогание рук и короткие, полные отчаяния огоньки, которые пробегали в ее глазах, можно было бы подумать, что она совершенно спокойна.
На другой день пан Клеменс объяснил мне свое поведение по отношению к сестре.
– Видите ли, – говорил он, – ей ведь все равно, где она ни будет жить, и даже лучше жить где-нибудь, чем у нас, потому что она как-то не могла ужиться с моей женой, а мне без зальца обойтись невозможно. Тыркевич с ума сходит по своей невесте, а вследствие этого хочет приблизить к себе и ее мать. Не могу же я отказать такому человеку… Он женится на сестре моей жены и этим делает честь всем нам… Да и жена моя что-нибудь значит… она давно хотела переселить к себе мать… Не могу же я действовать наперекор всем, да и вреда от этого переселения не будет никому. А Теодоре какой будет вред? Долг свой я выплачу ей тотчас же и потом не забуду о ней, – нужды она испытывать не будет.
Последние слова он проговорил тоном искреннего убеждения. Но, несмотря на это, ему немного было жалко сестру, и свою совесть он успокаивал обещаниями следить за нею, хотя издалека.
Теодора до полудня опоражнивала свой комод и укладывала разные лохмотья в сундуки и чемоданы. Потом она отослала все это в переулок, в маленький домик с окошками у самой земли, и, подкараулив минуту, когда ни Тыркевича, ни Ельки не было во флигеле, пошла проститься с братом и невесткой, а главное – с их детьми. В руках у нее были две клетки со снегирями.
Прощанье длилось недолго. Пани Ядвига, упоенная успехом, пожелала быть великодушной и подарить золовке одно из своих платьев, но Теодора не приняла подарка и попросила только хорошенько присматривать за ее снегирями. Дети залились слезами, когда она сказала им, что уходит навсегда, и хотели было бежать за нею, но их заперли в спальне, а Теодора вышла из флигеля одна с корзинкой в руках. Она хотела было, не оглядываясь, выйти со двора, но остановилась у калитки, с минуту смотрела на садик, на дом, на флигель, на конюшню и, не имея силы ни двинуться дальше, ни остаться на месте, опустилась на приступок ворот, приложила платок к глазам и тихо заплакала. Прошла минута, – она отняла платок от глаз, тяжело поднялась и ушла.
Много лет прошло до того времени, когда я снова очутилась на Цветной улице. Проходя мимо щеголеватого шестиоконного дома, я вспомнила о семье Коньцова, и мне пришла охота навестить своих старых знакомых.
Я вошла на двор и не знала, куда мне итти – так изменился флигель, в котором когда-то жили Коньцы. Он разросся и вширь и ввысь. Садик тоже стал обширнее, – вероятно, к нему прикупили соседнюю землю, а хозяйственные постройки явно говорили о возраставшем благосостоянии хозяев и их старании увеличить его.
В гостиной флигеля я нашла всю семью Коньцова, которая собиралась садиться за стол. Меня узнали и встретили очень приветливо.
Пани Ядвига была прекрасна попрежнему, и даже еще лучше, потому что ее красота как бы отстоялась и стала спокойнее. Протекшие годы, постоянное пребывание с любимой матерью и сестрой, а может быть, и увеличивавшаяся семья, видимо, успокоили ее бурный темперамент. На ее лице отражалось полное довольство судьбой, а когда она смотрела на мужа, в ее взгляде сквозило уважение и привязанность.
Пан Клеменс казался еще более важным, чем прежде; он значительно потолстел, одевался гораздо более тщательно, а каждое его движение и слово показывали, что он чувствовал себя не только счастливым, но и полезным и кое-что значущим на свете. Ремесло наборщика он бросил уже несколько лет тому назад, сделался магистратским советником, оказывал значительное влияние на городские дела и… копил понемногу деньги, чтоб купить соседний дом и земельный участок. Он был полон сознания собственного достоинства и твердо верил в свою полезность. Ведь он делал все, что должен был делать на своем месте, и представлял собой положительный тип трудолюбивого и честного мещанина, ведущего порядочную жизнь.
Рядом с отцом и матерью вокруг стола, уставленного простой, но обильной пищей, сидело пятеро детей: старший Янек в школьном мундире, Манюся, подросток, разодетая, хорошенькая и бойкая, и еще трое, поменьше, но таких же здоровых, веселых и красивых.
Шумно и весело было в этой маленькой гостиной, за венецианскими окнами которой стояли раскидистые груши, осыпанные уже желтеющими листьями и еще не собранными плодами, и эти шум и веселье усилились еще больше, когда в комнату вбежала пани Тыркевич, попрежнему прекрасная, живая и решительная женщина. На пороге она объявила, что ее муж уехал из города на целый день и что она приглашает к себе сестру со всей семьей пить чай.
– Мама нездорова и не может притти к вам, а ей хочется видеть детей, – прибавила она.
После ухода пани Елены я узнала, что у Тыркевичей потомства не было и что она любила племянников, как родных детей, что Тыркевич попрежнему занимался различными спекуляциями, становился день ото дня богаче и пригласил зятя участвовать в своих делах. Все они жили в согласии, весело и с надеждой взирали на будущее.
Я спросила о панне Теодоре. Пан Клеменс ответил мне, что женщина, к которой она переехала, давно уже умерла, и что сестра его живет в таком-то переулке, в «зальце» такого-то дома.
– Я не забываю о ней, – добавил он, – даю ей каждый месяц на содержание, потому что свои деньги она давно уже прожила… Она очень расточительна и тратила чересчур много.
Спустя час, найдя дом, указанный мне паном Клеменсом, я по дрожащим ступеням поднялась на такой темный чердак, что, спотыкаясь на каждом шагу, чуть не ощупью нашла обитую паклей дверь. Сквозь узенькие, прорезанные вверху окошки и щели, просвечивавшие в стенах, врывался холодный осенний ветер и оглашал чердак пронзительным свистом. Я постучалась в дверь и, не получив никакого ответа, слегка приотворила ее. Зрелище, которое представилось мне с порога, было таково, что в первую минуту я не знала, где нахожусь. То была как будто комнатка, но очень странная: маленькая, продолговатая, суживавшаяся к потолку, с косыми стенами.
Необычайная структура так называемого «зальца», объясняемая лишь экономией места и общей архитектурой дома, делала его поразительно похожим на гроб. Узкая полоса потолка, вместе с наклонными стенами, с полнейшей точностью изображала гробовую крышку. По комнате этой ходить не сгибаясь можно было только по одной линии, пролегавшей по ее середине; сойдя с нее, всякий человек, даже самого обыкновенного роста, принужден был наклонять голову. У самых дверей находилась полуразрушенная глиняная печка, у одной из стен вешалка со старым, полинялым платьем! в глубине неясно маячило маленькое окошко, а возле него стояли стол и две табуретки. На одном табурете сидела маленькая, иссохшая женщина в ватной поношенной кофте, без чепца, но с целой массой почти совершенно седых волос. Она сидела боком к окну и что-то вязала; на фоне мутных стекол вырисовывался ее сухой профиль со впалыми щеками и губами, с изборожденным густыми морщинами лбом.
Она не сразу узнала меня, но, когда я назвала себя, ласково улыбнулась и пригласила меня сесть. В комнатке, прилегавшей к разрушенному чердаку, чувствовался влажный, пронзительный холод; должно быть, в ней царствовал вечный полумрак, потому что снаружи в нескольких шагах от окошка возвышалась широкая грязно-серая стена какой-то конюшни или сарая, заслонявшая все – и небо, и людей, и даже тесный и зловонный двор.
Я спросила ее о здоровье.
– Не особенно, не особенно, – ответила она, – по ночам не сплю, глаза изменяют, ноги начинают пухнуть… должно быть, уж конец мой приближается, и я благодарила бы за это господа бога, если б не боялась умереть когда-нибудь ночью, одиноко… не видеть человеческой руки, которая подала бы мне каплю воды и одарила бы меня на далекую дорогу добрым словом…
Когда она говорила это, ее ввалившиеся губы задрожали. Я начала было говорить, что во всяком случае ее родственники, брат, его дети…
Она трясущеюся рукой сделала мягкий, но отрицательный жест и перебила:
– Э, пани, извините меня! Я не надеюсь, чтоб кто-нибудь из них пришел ко мне в последнюю минуту с помощью и утешением. Брат относится ко мне по-братски… нечего говорить… Дает мне аккуратно несколько рублей в месяц, чтоб я не умерла с голоду и не пошла бы нищенствовать к костелу… Те деньги, которые я получила от него, давно разошлись. Триста рублей… не бог весть какое сокровище… Я хворала, и ту бедную женщину, у которой жила, на свой счет похоронила… ну, деньги и разошлись. Я давно живу у брата на милостыне – сама зарабатывать ничего не могу – и я готова была бы удовлетвориться жизнью и тем, что брат мне дает, если б не этот страх и печаль, что я так одинока.
Потом она рассказала мне, что брат навещает ее два раза в год, да и то придет на минутку, – он так занят и времени у него так мало. К нему она заходила лишь один раз, не надолго, и только тогда видела невестку.
– Что ей в глаза лезть: не любит она меня! Бог с ней!
– А дети вашего брата навещают вас от времени до времени?
Голова ее закачалась и долго продолжала качаться. На ее полинявшие, но все-таки светившиеся на дне голубым сапфиром глаза набегали слезы.
– Янка и Манюсю сначала присылали, но когда Янек начал ходить в школу, а Манюся подросла, перестали присылать. Младших я совсем не видала…
Когда она упоминала имена своих любимцев, которых так долго и нежно нянчила на своих руках, то слезы, наполнявшие ее глаза, дрогнув, потекли из-под желтых ресниц и медленно покатились по морщинистым щекам. Но вообще она не жаловалась, никого не упрекала и спокойно начала мне показывать свои работы. То были детские чулочки, башмачки, кофточки, все вязанные на спицах и рассчитанные на разный рост.
– Когда у меня остается какой-нибудь грош от обеда или квартирной платы, я покупаю себе гарус, шерсть, вожусь над этой мелочью, а потом посылаю с женой сторожа моим милым птенчикам. Пусть знают, что у них есть тетка.
Она показала мне свои ноги, – они опухли от ступни до колен и, как она говорила, очень болели; а потом, с усилием поднимаясь с табурета, прибавила:
– Сегодня я еще ничего не ела. Извините, но мне надо затопить печку и сварить себе обед…
Она дотащилась до глиняной печки, зажгла пару щепок и поставила воду в маленьком горшочке. Напрягая все силы своей тщедушной груди, она начала раздувать огонь, а когда он разгорелся и вода в горшочке закипела, всыпала в него горсть крупы и щепотку соли и, все сидя на полу, обратилась ко мне с вопросом:
– Вы были у моего брата?
Я ответила утвердительно. Она помолчала с минуту, потом, опустив голову на руку и смотря на огонь моргающими глазами, заговорила:
– Я слышала, что теперь они живут очень согласно и весело. Что же тут удивительного? Дела их идут хорошо, живут они, кажется, ладно… Дом свой убрали как игрушку, принимают важных людей… детки… пятеро…
После минутного молчания она добавила:
– У Тыркевичей вы, вероятно, не были и, может быть, не слыхали, что пан Лаурентий богатеет с каждым днем и пользуется большим почтением в городе… Я слышала, что жена водит его за нос, но, кажется, верна ему, а ему лестно, что он женат на такой хорошенькой. И он души в ней не чает, и хорошо ему живется на свете!
Она замолкла. Отблеск огня играл на ее седых волосах и золотил желтое лицо, еще рельефнее обнаруживая его худобу и все морщинки. Проговорив последние слова, она окинула взглядом наклонные стены, напоминавшие гробовую крышку, вешалки, на которых меланхолически повисли старые лохмотья, убогую кровать, покрытую дырявым одеялом, потом посмотрела на стену за окошком, не допускавшую к ней ни одного солнечного луча, затем опять обратилась лицом к огню и прошептала:
– Четырнадцатая часть! Четырнадцатая часть!