Текст книги "Четырнадцатая часть"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Четырнадцатая часть
Городская картинка
I
Лет десять тому назад Цветная улица города Онгрода была одной из самых тихих улиц и напоминала деревню. Немощеная, пыльная летом, грязная осенью, с двумя травянистыми дорожками вместо тротуаров, она одним концом упиралась в широкий зеленый луг, а другим соединялась с узким переулком, который своими высокими каменными постройками, словно пограничной стеной, отделял ее от шумного и суетливого центра города. По обеим сторонам этой улицы, в значительном отдалении друг от друга, стояли деревянные одноэтажные дома, голубые или розовые, отгородившиеся от соседей зелеными решетками или белеными плетнями. Из-за решеток и плетней выглядывали раскидистые ветви фруктовых деревьев и просвечивали грядки с овощами. Сквозь открытые ворота или калитки видны были небольшие дворики, полудеревенские, немощеные, поросшие травой и окруженные серыми постройками.
По этим дворам разгуливали и лаяли на прохожих собаки и собачонки разных пород и величин; при восходе и закате солнца протяжно и громко мычали коровы, по крышам прогуливались важные раскормленные кошки, а почти во всех окнах зеленели и цвели различные растения: пышная и пахучая герань, желтофиоли» раскидистые гортензии и звездовидные примулы.
Проходя по этой улице в летнюю пору, в особенности на закате солнца, можно было по дороге увидать много мелких, но разнообразных бытовых картинок. Здесь и там из-за низких плетней высовывались маленькие детские головки, с растрепанными волосами, грубыми чертами лица; румяными щеками, с глазами, искрящимися весельем, с куском сыра или какого-нибудь овоща в зубах. Там, у далекого конца улицы, поднималась прозрачная и пронизанная солнечными лучами туча пыли, а среди нее, как в розово-золотистом облачке, медленно подвигалось стадо коров, возвращавшихся с поля и оглашавших воздух дружным мычаньем. Здесь пригожая хозяйка с подойником в руках торопливо пробегала через двор, там престарелый домовладелец с довольной улыбкой подрезывал в своем саду кусты и очищал деревья, а дальше, в беседке из прутьев, обвитой цветущей фасолью, виднелся стол, накрытый для семейного ужина. Маленькие дети, в одних рубашках, босоногие, сидя на приступке крыльца, с любовью прижимали к груди котят; подростки посередине двора устраивали ристалища и состязания с бдительным, но ласковым стражем дома, огромным пестрым! псом. Кое-где за окнами звучали фортепиано, очевидно старые – настолько они были хриплы или крикливы. А в одном из домов по целым часам кто-то пилил на скрипке, наигрывая по очереди всевозможные танцы. На внешней стороне этого дома висела дощечка с надписью: «Эдвард Робек, профессор танцев. Лансье, империаль, а также и качучи, pas de deux и все другие салонные танцы, наивернейшим образом вырабатывающие изящество фигуры и дамскую грацию».
Непосредственно за этой обителью музы танца и грации стоял, отделенный от нее только небольшим огородом, очень хороший на вид дом о шести окнах, деревянный, одноэтажный, как и все остальные, но на высоком фундаменте, белый, с голубыми оконницами. Наверху этого дома была надстроена комната, так называемое «зальце», маленькое окошечко которого смотрело на двор и находилось на такой высоте, что, господствуя над окружающими постройками, оно дозволяло глазу блуждать по широкому лугу, расстилавшемуся у конца улицы, по длинной ленте зеленого леса, замыкавшего горизонт, по широкой, обсаженной деревьями дороге, перерезывавшей луг, и по возносившемуся над всем этим ничем не закрытому куполу небес.
Окошко это при закате солнца всегда было открыто настежь; в грубой оправе его рамы, под широко выступавшей гонтовой кровлей виднелись голова и плечи сидящей женщины. Плечи эти, покрытые черной шерстяной материей, были узки, но красивы, а лицо было маленькое, измятое, но круглое и розовое. На этом розовом, не то старом, не то детском лице большие прекрасные глаза издали светились глубокой и свежей лазурью васильков.
Иногда женщина у открытого окна этой кельи сидела с иглой или со спицами в руках. Тогда она работала так внимательно, голову опускала так низко, что, погрузившись в свое занятие, казалось, ничего не видела и не слышала, а яркий румянец, обыкновенно покрывавший ее щеки, поднимался к ее кокетливым локончикам, обрамлявшим морщинистый лоб.
Тогда из глубины зальца вылетали птицы с ярко пунцовым оперением, усаживались к ней на плечи, цеплялись за оконные рамы, а их громкий, свистящий щебет далеко разносился по двору и по улице. То были прирученные снегири, видимо, балованные и счастливые в своей добровольной неволе, потому что женщина, занятая своей работой, иногда по целым часам не обращала на них внимания, а ни один из них никогда не улетал дальше раскидистой березы, которая забрасывала гибкие ветви на гонтовую кровлю и укрывала в своей густой листве стаи маленьких щебетунов – воробьев, казавшихся серыми и невзрачными в сравнении с комнатными птицами, обладавшими головкой попугая и красной грудкой.
Хотя население плакучей березы было серо и бесцветно, худая рука женщины, обтянутая черным рукавом, часто бросала ему на крышу горсть крошек или зерен. Она, видимо, любила птиц, и когда после долгой, старательной работы поднимала голову и посматривала на воробьев, которые вприпрыжку прогуливались по крыше, на порхающих и посвистывающих снегирей, которые качались на ветках березы и, словно огоньки, мелькали, освещенные заходящим солнцем, – веселая улыбка заливала ее лицо и оно молодело.
Но еще больше, чем птиц, она, видимо, любила детей, потому что в окошке зальца часто показывался толстощекий мальчик, тот самый, который на дворе устраивал громкоглас-ные состязания с пестрой собакой Филоном; появлялась и маленькая девочка, та самая, которая, сидя на ступеньке крыльца, с любовью прижимала к груди белого, жалобно мяукавшего котенка.
Дети, проводившие летние дни на дворе, вероятно, находились в очень тесной дружбе с обитательницей зальца. Мальчик вскарабкивался на ее окошко и громко рассказывал длинные и никогда не имевшие конца истории из своих личных похождений, а девочка садилась на ее колени и с нескрываемым восторгом смотрела на снегирей и воробьев.
Тогда к свисту и щебету птиц примешивались звуки громких, многочисленных поцелуев. В руках женщины оказывались гостинцы, которыми она одаряла детей; в волосы девочки она вплетала цветные ленты, а однажды, взяв ее к себе на колени, нарядила ее в хорошенькое голубое платье, которое, не покладая рук, шила в течение двух дней, и этим вызвала у ребенка крик радости. Радость эта, видимо, утешала женщину, потому что ее лицо все так и смеялось, так и светилось свежестью ранней юности.
Однако возле окошка не всегда было так шумно и весело. После захода солнца там не показывались ни птицы, ни дети, – и те и другие уже спали в глубине дома. Женщина сидела одна, высунувшись из окошка и как будто вися между верхушкой березы и небом, по которому, над самой ее головой, плыли последние лучезарные спутники дня – пушистые, красновато-золотистые облака. Тогда она устремляла любопытный взгляд в глубину улицы, видимой из-за плетня и низких ворот, и с явным интересом присматривалась к прохожим, – а их в эту пору бывало много. Но иногда она забывала об улице и смотрела далеко-далеко, через серые и неровные кровли соседних домов на широкую дорогу, обставленную двумя рядами черневших деревьев. Должно быть, тогда ею овладевало глубокое раздумье, а может быть, и тревога, потому что ее маленькое личико, обыкновенно покрытое румянцем, бледнело в сгущавшемся вечернем сумраке. И когда она так сидела, неподвижно, с резкой сетью морщин над глазами, устремленными вдаль, то казалась старой, одинокой и грустной.
Однажды в эту предвечернюю тихую пору она держала в руках большой лист акации и, обрывая с него лепестки, громко и медленно шептала:
– Вернется? – не вернется?
Последний лепесток выпал из ее рук со словом: «не вернется». Она низко склонила голову, глубоко вздохнула и прошептала:
– Должно быть, так и есть: никогда не вернется!
В другой раз, осенью, когда холодные порывы ветра несли к открытому окошечку клочья сырого тумана, а на небе вместо светлых подвижных летних облаков висели без движения дождевые тучи, она обрывала обожженные морозом лепестки белой астры и опять шептала:
– В голове, в речи, в мысли, в сердце, – нигде!
Когда последний лепесток выпал из ее руки при слове «нигде», она закрыла лицо обеими руками и плакала долго… так долго, что на дворе послышался гневный мужской голос:
– Теося! Теося! Отчего ты не закроешь свое окно? Хочешь, чтобы ветер разбил стекла? Пусть бьет! Я стекольщику платить не стану, – сама заплатишь!
К этим словам присоединился женский голосок, звучный и нежный, когда его обладательница разговаривала с мужчиной, и почти сразу перешедший в крик, лишенный уже малейшего оттенка нежности.
– Она, Клеменс, хочет простудиться, чтобы мы, как два года тому назад, по ее милости разорялись на доктора и на аптеку, себе во всем отказывали, спасая ее от чахотки.
Плачущая женщина вскочила с места и выпрямила свой худощавый стан. Протягивая руку, чтоб затворить окно, она с гневом ответила:
– Чего вы вечно попрекаете меня этим доктором и этой аптекой! Разве я еще не отработала эти деньги? Что это такое! Даже окна в своей комнате открыть не смей! Я здесь не какая-нибудь приживалка, а дочь твоего же отца. Клеменс! Такая же, как и ты!
Все это она выкрикивала громко, все более и более резко, сварливо, а затем, со стуком захлопывая окошко, добавила еще, но только уж для себя, с ядовитой усмешкой:
– Ага! Такая же, как и ты! Правда, правда! Четырнадцатая часть!
II
Теодору Коньцувну в первый раз я увидела спустя два дня после моего переселения в дом ее брата, в дом о шести окнах, выходивших на Цветную улицу.
В черном шерстяном, хорошего покроя платье, маленькая, худенькая, но стройная, Теодора на минуту остановилась у порога и окинула меня немного робким, но любопытным взглядом своих синих глаз. Потом, приближаясь ко мне, ока заявила, что пришла познакомиться с квартиранткой своего брата.
– Прежде, – прибавила она, – при жизни покойного отца, я сказала бы, что вы – наша квартирантка… но теперь… этот дом принадлежит моему брату… а я?. Что я?.. Известно, четырнадцатая часть!
Я спросила, что значат ее последние слова, непонятные для меня. Вопрос этот не показался ей нескромным, напротив, она подхватила его на лету с видимым удовольствием, как повод для длинного объяснения и излияния. Разговорилась она сразу. Было видно, что это болтливое, но и открытое, добродушное, доверчивое существо, считающее обитателей дома ее брата своими друзьями. А может быть, она, кроме того, старалась найти в их, лице защитников и союзников.
То было существо скромное, ничего не значащее в мире, но, как ни странно, такие-то именно существа, скромные и ничего не знающие, часто представляют большой интерес для тех, кто с любовью, а не по обязанности исследует человеческие души и судьбы. Можно было бы сказать, что в человеческой жизни они – крохотные существа, которых толпа не различает невооруженным глазом, но которые под взглядом исследователя, вооруженного вспомогательными оптическими инструментами, мелькают, кружатся, трудятся, страдают, по-своему мечтают и созидают, – одним словом, ведут жизнь интересную, тысячью узлов связанную с жизнью целого.
– Имя мое – Теодора; но четырнадцатая часть, дорогая пани, – это другое мое имя. Первое дал мне ксендз при святом крещении, другое – не знаю кто… я спрашивала не раз и самое себя и умных людей, почему я была всегда и теперь осталась четырнадцатой частью, и никто мне этого не растолковал… одни говорят, что таков уж обычай; другие – что таков закон… Только я думаю, что это – великое несчастье, и не дай бог человеку, в особенности в нашем сословии, родиться женщиной… Мой отец… вы не знали моего отца? Конечно, нет!.. Он был отличный работящий огородник и человек почтенный, что и говорить! Очень почтенный, но суровый и… как бы это сказать?. С жестким сердцем… да и рука у него была не мягкая, о, совсем не мягкая! С покойницей-матерью он жил, кажется, в ладу, но я этого хорошо не помню, потому что мне было всего восемь лет, когда родился мой брат, Клеменс, а вслед за этим мать так захворала, что уж не поднималась с постели. Подняли ее люди, чтобы положить в гроб и отнести на место вечного успокоения. Больна она была лет девять, а я с восьмилетнего возраста и хозяйкой дома была и брата своего нянчила. Часто, бывало, целую ночь сидишь возле больной матери, чуть свет бежишь в город, закупать все, что надо для хозяйства, и – дождь ли проливной, мороз ли трескучий – все равно… Лечу я, бывало, и все боюсь, как бы не задержаться где-нибудь, не опоздать приготовить отцу завтрак: он каждый день с утра уходил из дому на большой огород, который арендовал за городом. Огород этот приносил ему столько пользы, что он купил вот эту землю и построил на ней дом, когда я была еще маленькой. Возвращаешься домой, а тут мать лежит в постели, охает и упрекает, что я ей во-время не подала лекарства или завтрака; брат собирается в школу, нужно его одеть и накормить; отец если в духе, то хорошо, а не в духе, то брюзжит, бранится, а подчас и ударит… Ведь он, дорогая пани, был человек простой, а тут и жена больна, и в огороде не всегда дела шли ладно… Все я видела: и работу, и заботы, и толчки, и обиды… руки себе на кухне обжигала, во время стирки от пара и утюгов угорала… весной и осенью должна была присматривать за поденщиками, вот тут, в нашем садике, а порой отец и самой прикажет вскопать или прополоть какую-нибудь грядку… Только ласки я не видела, ни отдыха, ни науки, дорогая пани.
Читать по молитвеннику меня учила мать, когда лежала в постели; кое-как научил читать и писать учитель, который ходил к брату, – да какое это было ученье! Отец, бывало, говорит учителю: вы на мальчишку обращайте внимание, а девка – умна ли она, нет ли, – все равно. Только была бы хорошей хозяйкой! Вот меня и обучили только тому, чтоб в костеле по молитвеннику помолиться да сосчитать стежки или зубчики в работе. Разным работам и шитью я обучилась уж и не знаю как, – то отсюда, то оттуда, потому что у меня к этому были и большая охота, и способности, и мне всегда очень хотелось сделаться модисткой. Но покойник-отец говаривал: на что девке ремесло? Ей замуж итти и детей нянчить. И вот, дорогая пани, замуж то я пока еще не вышла, детей своих не нянчу и ремесла у меня в руках нет, чтоб заработать себе свой кусок хлеба.
Она замолкла.
Ее маленькая, обыкновенно очень подвижная фигурка как-то съежилась, оцепенела, точно охваченная удивлением перед своей участью. Меня поразило одно место в ее речи: «Замуж-то я пока еще не вышла». Так она еще не утратила надежды, что это может случиться!.. Немного спустя она начала снова:
– С братом, дорогая пани, было не то. О, совсем не то! Правда, отец не ласкал его, – он был человек неласковый, но заботился о нем, как о зенице ока, и если наказывал его, то только за излишние шалости. Своевольник мальчишка был страшный!.. Когда я, бывало, хозяйничаю, хлопочу и доброго слова ни от кого не услышу, он по целым дням, как только выучит уроки, носится по улице, с товарищами буянит, а если придет домой, то только для того, чтоб наесться и выспаться, да еще меня обругает, если я не угожу ему в чем-нибудь… Учился-то он учился, это правда. Сначала учитель к нему ходил, потом он сам начал ходить в гимназию. Отцу очень хотелось, чтоб он окончил гимназию и стал чиновником, но Клеменс, как дошел до четвертого класса, так и ни с места. В четвертом классе просидел два года, больше ему сидеть не позволили, а в пятый не допустили. А как вы думаете, дорогая пани, что отец сказал на это? Посердился сначала, а потом рукой махнул: «Пусть, говорит, для мужчины все дороги открыты. Чиновником быть не может, будет мастеровым». Мне тогда было двадцать четыре года. Я, когда услыхала, что отец говорит это, не выдержала, и хоть потихоньку, а заплакала. «Боже ты мой, – думаю я, – а почему же передо мной все дороги закрыты? И что со мной будет?» Правда, в это время я часто и горько плакала и, бывало, по целым ночам допрашивала себя: «что со мной будет?» А плакала я и спрашивала себя потому, что именно тогда-то и угасла единственная моя счастливая звездочка. Мелькнула она и… угасла… ну, может быть, не навсегда, может быть, бог даст, засветится снова, да ждать-то долго и… тяжело!
Она потупилась, и румянец, еще более яркий, чем обыкновенно, залил ее лицо. Потом, поднимая на меня наивные, пристыженные глаза, в глубине которых все-таки горела яркая искра, она тихо, неверным голосом, продолжала:
– Я должна все вам рассказать… я как-то сразу, с первого взгляда привязалась к вам. Вы никогда не слыхали о пане Лаурентии Тыркевиче? Должно быть, нет! Так вот… когда мне было двадцать лет, мы познакомились и… и… четыре года спустя, вон в той беседке, – вы видите? – в садике… вон в той обвитой хмелем беседке… однажды вечером… не особенно поздно, в сумерки… он признался мне в любви. Мы дали друг другу слово… Дорогая пани, как я тогда была счастлива! Только один раз в жизни… Спустя две недели пан Лаурентии уехал добывать себе лучшее место, – он сын чиновника и сам был чиновником, – но обещал вскоре возвратиться и обвенчаться со мной… уехал, получил отличное место, но еще не возвратился…
Снова: «Еще!» Значит, она ожидала возвращения жениха.
– А как давно пан Тыркевич оставил Онгрод? – спросила я.
Она с минуту колебалась с ответом. Было заметно, что ненависть ко всякой хронологии боролась в ней с приливом безграничной искренности. Искренность победила.
– Дорогая пани! – шепнула она, – на святую Анну будет восемнадцать лет…
И вдруг, забыв о том, что выболтала уже, сколько весен она насчитала себе, рассказывая про ту счастливую пору, Теодора прибавила:
– Я тогда была такая молоденькая.
– Так вы думаете, что пан Тыркевич еще возвратится?
Она снова опустила глаза, полуконфузливо, полугрустно.
– Я не уверена в этом, – шепнула она, – но надеюсь… Когда-нибудь, – прибавила она, – когда-нибудь, когда я расскажу вам все, вы сами поймете, что это не может кончиться ничем и что он должен возвратиться…
– Он пишет вам?
– Сначала писал несколько раз, но теперь пишет иногда только своей тетке…
И с оттенком радостного кокетства она шепнула: – Еще не женился!..
– Видите ли, – продолжала она немного погодя, – тогда я была не такая, как теперь. Хотя детство мое прошло не в радости, – я расцвела в молодости, как роза, а в тот день… это было воскресенье… я надела на себя белое перкалевое платье, которое сшила собственными руками и вышила красной шерстью, а в волосы вплела кисть красной бузины, – у нас в саду ее много… Платье это и листки от бузины до сих пор лежат у меня в комоде и… если он не возвратится… я попрошу, чтоб их положили ко мне в гроб…
Голос ее задрожал, на глазах блеснули слезы.
– Потом, дорогая пани, после этой единственной счастливой минуты снова потянулось обычным порядком мое тяжелое житье… Мать умерла… отец захворал… Клеменс в то время был уже наборщиком в казенной типографии и работал так, как и теперь работает. Деньги у него были уже свои, и он по целым дням и ночам не бывал дома. Трудился он, это правда, зато и отдыхом пользовался. и развлекался. Бывало, в кондитерских сидит, на бильярде играет, на вечеринки ходит и за барышнями ухаживает… А я с больным отцом одна… Отец и всегда бывал сварлив, а как заболел, то сделался словно огонь. Ради бережливости не дозволял мне нанять хорошую работницу… держали мы только подростков, да и то для самой грубой работы… А на все другое – одна я. Я и варю, и стираю, за коровами и огородом ухаживаю, и по ночам! у постели сижу, и в аптеку за лекарством бегаю, а зимние вечера длинные такие…
Боже ты мой, боже… дом, словно гроб… отец, кроме меня, никого возле себя не выносит, лежит и стонет или ворчит и попрекает, а я сижу у лампы и шью… шью до тех пор, пока и спина и руки не онемеют, и по целым часам рта не раскрываю… Такова-то была моя жизнь, пока был жив мой отец, но он умер шесть лет назад, и только тогда я узнала, что мое имя – четырнадцатая часть!
– Как же это было?
– А вот как. За несколько месяцев перед смертью отец начал выказывать мне свое особое расположение. Бывало, смотрит на меня долго-долго, и я замечаю, что глаза его делаются грустные, совсем! не такие, как обыкновенно. Раз, когда Клеменс пришел домой с какой-то вечеринки, отец начал бранить его, что он никогда не сидит дома. «Ты все только гуляешь, а за мной, больным, и за хозяйством присматривает одна сестра! Совсем измучится девка!» И так меня, дорогая пани, растрогали его отцовские слова, что я с плачем припала к его постели, начала целовать ему руки и говорить, что для меня вовсе не мука ухаживать за родным отцом. Тогда отец меня, в первый раз в жизни, обнял, голову мою прижал к своей груди, а Клеменсу сказал так: «Смотри ты, после моей смерти, не обидь сестру!» Когда я теперь вспоминаю эту минуту, то невольно плачу и от жалости и от радости. Жаль мне отца, – хотя он был человек жесткий и суровый, и брань мне от него доставалась и побои, а все-таки он был родной отец, и я любила его. А кроме того, я радуюсь, когда подумаю, что все-таки я ему угодить патрафила, коли в последние дни своей жизни он оказал мне столько ласки, а перед самой смертью, когда уже ничего говорить не мог, положил руку мне на голову и, глядя на мое лицо (а я сильно похудела и изменилась от горя, забот и бессонницы), заплакал.
Клеменс тоже горевал по отце, это правда, сильно горевал; когда покойника клали в гроб, плакал навзрыд и на могиле его поставил красивый крест с хорошей надписью. А все-таки его слезы высохли раньше, чем мои, – и ничего удивительного. Целые дни и вечера он проводил в городе, то на работе, то в компании, и удовольствия у него были и надежды разные, а у меня-то их… не было. И вот спустя год, едва он снял траур, как уже задумал жениться. Я была рада его намерению. Брата я на руках своих вынянчила, он остался единственным моим родственником на белом свете, – что ж мудреного, что я желала ему счастья? Но когда Клеменс сказал мне, на ком хочет жениться, то, дорогая пани, я чуть не лишилась чувств. Дочь модистки! Избалованная, прихотливая, к работе не способная, да еще кокетка! Я начала его отговаривать, а потом и сердиться на его глупый выбор. И я была права! О, когда вы поживете у нас подольше, то и сами увидите, кого он взял за себя и какую цацу ввел в родительский дом!.. Довольно сказать, что мы с братом начали ссориться. Раз во время ссоры он и говорит мне: «Если женщина, которую я беру в жены, не по твоему вкусу, то можешь забирать свои пожитки и итти куда угодно!»
При этих словах все во мне закипело. «Хорошо, говорю, я пойду, только отдай мне то, что мне приходится после отца… половину того, что стоит дом и все хозяйство». Клемене даже засмеялся со злости и крикнул: «Половину! Фигу тебе, а не половину отцовского состояния! Ты женщина, сестра моя, а не брат… четырнадцатая часть причитается тебе, а не половина!» – «Врешь, говорю, разве нас четырнадцать человек было у отца с матерью? Двое нас только было, и я во всем равна тебе!» А Клеменс все смеется. «Ну, говорит, иди к добрым людям и спроси их, коли мне не веришь». Я была сердита на брата и пошла к знакомым. Посоветовали они мне пойти к одному адвокату, очень ученому и хорошему человеку. Рассказала я ему все дело. Он выслушал меня и спрашивает: «Ваш отец оставил какое-нибудь распоряжение?» Я говорю, что отец не думал никогда о составлении завещания. А когда я это говорила, адвокат все улыбался. «Ваш отец, говорит, верно, не знал существующего у нас закона о наследовании или, как это часто бывает, больше заботился о сыне, чем о дочери. Ваш брат прав. Если покойный не оставил никакого распоряжения, вам следует четырнадцатая часть из оставшегося после него недвижимого имущества… об этом! и говорить нечего!» Вот оно что! И говорить нечего! Я ушам своим верить не хотела. «Дорогой господин адвокат! – крикнула я, – почему же это так?» – «Таков закон», – отвечает. – «Брат получил воспитание, в гимназии был, выгодному ремеслу научился… а я ничему!» Адвокат отвечает мне, что таков обычай. А я опять: «Все мои молодые годы я потратила на присмотр за больными родителями и за хозяйством, достояние наше приумножала, когда брат гулял и забавлялся, а что он зарабатывал, то тратил на свои удовольствия… почему же должна быть такая разница между нами?» Тогда адвокат снова сказал: «Извините, так уже свет установил».
Возвратившись домой, я чуть не утонула в слезах. На о половине наследства плакала я, – несправедливость, которую испытала я, словно кинжалом пронзила мое сердце. Ужасно вознегодовала я и на отца, и на закон, и на обычай, и на весь свет. Почему отец больше заботился о брате, чем обо мне? Почему и закон, и обычай, и весь свет, и сердце отцовское отвели мне четырнадцатую часть, во всем четырнадцатую часть: и в семье, и в воспитании, и в свободе, и в счастье, и в имуществе? Ну, четырнадцатая часть, так четырнадцатая часть, значит, и говорить нечего, как сказал господин адвокат. Пошла я к брату и спрашиваю, сколько составляет эта моя четырнадцатая часть. Брат отвечает, что по оценке имущества, составленной после смерти отца, мне причитается триста рублей. А когда на это я расхохоталась ему в глаза и тут же разрыдалась, он не то устыдился, не то расчувствовался, взял меня за руку и говорит: «Если останешься со мной, то никогда не узнаешь нужды. Будешь себе жить в зальце и есть вместе с нами. С твоих же трехсот рублей я тебе буду платить проценты… все-таки ты мне сестра. Жене я прикажу, чтоб она была добра к тебе». Я осталась. Да и что же мне было делать? Дороги мне и стены отцовского дома, и этот садик, моими руками вскопанный и засаженный, и эта хмелевая беседка, и все, на что глаза мои с детства смотрели и к чему приросло мое сердце… Я осталась и живу в зальце, сажусь за общий семейный стол, помогаю вести хозяйство и воспитывать деток… С виду, мне здесь живется не плохо, а однако… вот вы поживете здесь подольше и узнаете, как идут у нас дела… Скажу вам откровенно, только две вещи привязывают меня еще к жизни: братнины детишки, которых я, так же как некогда брата, на своих руках нянчу, и надежда, что, может быть, надо мной еще засветится звездочка счастья, которая когда-то засветилась было и загасла. Кажется мне порой, что она еще засветится, – вот я и жду.
Она кончила говорить и, сплетя на коленях маленькие натрудившиеся руки, уставилась вдаль неподвижным взглядом. На ее наивные васильковые глаза набегали слезы, но на увядших, хотя все еще красивых губах виднелась улыбка – признак непоколебимой надежды, еще живущей в сердце. Ее лоб покрылся сетью морщин и представлял странную противоположность с кокетливо спускающимися на него локончиками и ярким румянцем, покрывавшим щеки. Лицо Теодоры обладало тою особенностью, что казалось старым и молодым в одно и то же время. Изнеможение отпечатлевалось на нем наряду со свежестью, горечь и сознание обид – рядом с упорными заблуждениями и надеждой, утомление жизнью – с сохранившейся до сих пор чуть не детской наивностью.
Немного погодя она начала рассказывать о своих занятиях, вкусах, мелких привычках и пригласила меня притти в зальце посмотреть на ее птиц и на ее работы. Я охотно обещала навещать ее и взамен просила по временам заглядывать и ко мне. Когда мы так беседовали, на дворе раздался женский голос, звучный и громкий:
– Теося! Теося!
В ту же минуту перед открытым окном предстала молодая красивая женщина, брюнетка с огненными; золотистыми глазами, высокая, крепкая, в шляпе с белым пером. Шляпа была дорогая, но немного смешная, потому что перо для вящего эффекта стояло перпендикулярно, что придавало шляпе вид рыцарского шишака.
Я уже немного знала пани Ядвигу Кольцову. Она подошла к окну и очень любезно проговорила:
– Простите меня за мою смелость, но я хотела узнать, нет ли здесь Теоси?
Я заметила, что при виде невестки лицо панны Теодоры нервно дрогнуло и стало злобно раздраженным, чего я ранее не замечала у нее.
– Я здесь! – крикнула она. – Ну, здесь! В чем дело?
– Поди в кухню, присмотри за обедом, потому что я иду в город.
– И не подумаю! – воскликнула панна Теодора, вспыхивая горячим румянцем, – у меня есть другое дело: мне надо шить рубашку Клеменсу. Присматривай за обедом сама. Теперь не время для прогулок.
Золотистые глаза Коньцовой заискрились. Казалось, что если б не мое присутствие, она ответила бы золовке какой-нибудь резкостью. Но она, видимо, стыдилась открытой ссоры и только, окидывая панну Теодору беглым взглядом, проговорила дрожавшим от еле сдерживаемого гнева голосом:
– Может быть, ты хоть за детьми присмотришь… а то их на кухне кипятком обольют…
Теодора вскочила с места, как подброшенная пружиной.
– Боже ты мой! – крикнула она. – Так и детей в кухне оставила? Конечно, Янка ошпарят кипятком, а Манюсю столкнут со стола, как это было в прошлом году… О, боже ты мой! Дети в кухне и одни…
И, забыв даже проститься со мной, вся раскрасневшаяся, Теодора бросила на невестку уничтожающий взгляд я выбежала из комнаты.
Пани Коньцова еще с минуту оставалась под моим окном. В комнату войти она не пожелала.
– Если вы позволите, мы навестим вас впоследствии, вместе с мужем. Теперь у меня нет времени. Мне надо пойти за всякими покупками вместе с сестрой, – она ждет меня. Я не для себя покупать буду, – о нет! Я никогда для себя ничего не покупаю… Разве мы в нашем положении можем дозволять себе какую-нибудь прихоть? Но моя мать шьет платья и разные дамские наряды, а мы с сестрой всегда покупаем для нее всякий приклад: перья, цветы, ленты. Нужно и матери помогать! Это платье вы в Онгроде шили? Красивая материя!..
Платья всякого рода, видимо, интересовали ее, но, кроме того, интересовало и нечто другое. Калитка была открыта настежь, а за ней раздавались шаги редких прохожих. Каждый раз, когда Коньцова быстро повертывалась к калитке, то машинально поправляла свою шелковую накидку, а глаза ее начинали светиться более живым блеском. От всей этой женщины так и веяло кокетством, хитростью, умением прятать концы и страстностью, которую она старалась прикрыть маской кротости и нежности. Ее красивые пунцовые пухлые губы то подергивались от времени до времени нервной улыбкой, то принимали скорбное выражение. Все это придавало ее физиономии выражение мучительного и болезненного беспокойства.