355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Четырнадцатая часть » Текст книги (страница 2)
Четырнадцатая часть
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:03

Текст книги "Четырнадцатая часть"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

И вот, при первом же более длинном разговоре со мной она начала жаловаться, что у нее очень много занятий в доме и что она еще до сих пор не может приспособиться к ним. В доме матери на ней не лежало почти никаких обязанностей, и до замужества она веселилась вволю. А теперь муж… дети… хозяйство… теперь уже невозможно думать о собственных удовольствиях, и хотя очень тяжело жить по-мещански, но что же делать? Кто бросился в воду с камнем на шее, тот должен утонуть.

Однако ее белые и нежные руки не носили на себе видимых следов тяжелой работы, о которой она распространялась, а дорогой, бьющий на эффект наряд, напротив, внушал мысль о том, что ее жизнь не лишена удовольствий.

Из этого разговора я вынесла убеждение, что Ядзига Коньцова считает себя жертвой во всех отношениях неподходящего замужества и, совершенно неудовлетворенная, в особенности глубоко и страстно ненавидит сестру своего мужа. Это было видно по огоньку, которым загорались ее глаза при имени панны Теодоры и по нескольким вырвавшимся у нее словам.

– Вы не поверите, Теося думает, что она все еще молода и красива!. Когда-то у нее был какой-то жених… Люди говорили об этом разно… кажется, он бросил ее, а она все думает, что он возвратится к ней… Вернется! С ума разве сойдет!

Едва пани Коньцова вышла за ворота, как к моему окну подбежала панна Теодора.

– Ну, что? – шепнула она. – Видели, как вырядились? По нашим ли это достаткам? Но Клеменс души в ней не чает и отдает ей на наряды половину своего заработка и дохода с дома. Но этого еще мало! Она еще и сестрицу свою наряжает на мужние деньги, а мне жалеет чашки чаю и куска булки… Ушла покупки делать для матери? О, это правда, что она душу готова отдать за мать и сестру и охотно перетащила бы к ним весь дом. Вот они и будут с сестрицей летать за покупками и людям глаза мозолить. Я ручаюсь, что там где-нибудь ее ожидает Эдвард Робек, тот самый танцовальный профессор, который живет рядом с нами… Этот Эдвард Робек – молокосос, пройдоха, он как будто за ее сестрой Елькой ухаживает. Но это только ширмы, а на самом деле…

Тут она поспешно отбежала от окна и, подхватив с лестницы маленькую девочку в голубом платье, потащила ее в огород. Там она уселась между грядками и начала рвать салат. Маленькая Манюся приютилась между стеблей густого мака; Янек, двумя годами старше ее, строил на дорожке дом из песка и мелких камешков; вскоре в огород притащилась большая пестрая собака; из густой зелени травы выполз маленький белый котенок; пара снегирей, до сих пор сидевших на березе, что росла возле дома, тоже прилетели сюда и уселись на большом кусте бузины.

Долго потом под тенью этого куста слышался звучный голосок панны Теодоры, что-то рассказывавшей детям, болтовня детей, громкие поцелуи, мяуканье котенка, веселый лай собак и задорный свист снегирей, купавших в свете солнца свои красные перышки…

Хорошо и весело было тогда в саду, но совсем другие сцены разыгрывались в семье Коньцовых в тот вечер.

Я видела в окно, как в сумерки панна Теодора, встретив брата одного на дворе, долго о чем-то шептала ему, а он слушал ее, неподвижный, опечаленный, угрюмо уставившись глазами в землю, а грубая, загорелая его рука теребила густые рыжие усы. Потом, когда на дворе все утихло, во флигеле, в котором жили Коньцы, разразилась буря, в которой участвовали два голоса. Мужской голос был басовый, грубый, порывистый, женский звучал пронзительно и впадал в пискливый тон.

То была яростная супружеская ссора, в которой, однако, последнее слово осталось за женщиной, – мужской голос мало-помалу смягчался, делался более ласковым, раздавался реже и, наконец, от брани и упреков перешел к просьбам или извинениям. Потом во флигеле все утихло, и пан Клеменс стремительно направился в зальце, в котором: жила его сестра. Пробыл он там недолго, но когда ушел, над потолком комнаты, в которой я сидела, раздались громкие рыдания панны Теодоры.

На другой день, когда, выходя из дому, я встретила ее на дворе, глаза ее были красны от слез.

– Вот видите! – тихонько начала она жаловаться мне. – Так-то и всегда! Чей грех, а покаяние мое! Я вчера предостерегала его насчет прогулок его жены и насчет того Робека. Сначала он рассердился на нее, а меня все благодарил, потому что он страшно ревнив; но потом, когда поговорил с ней, она так вывернулась, так обошла его, что он ворвался ко мне, как бешеный, и обругал за то, что будто я сплетничаю на его жену и клевещу на нее… И так всегда…

Я сделала замечание: не лучше ли ей совсем перестать вмешиваться в их супружеские дела и обращать внимание брата на поведение его жены.

Панна Теодора раскраснелась и воскликнула:

– Чтоб я стала смотреть на ее проделки и молчать! Ну нет! Мне близки к сердцу честь и спокойствие родного брата, но если б и не это, разве она мало обижает меня? Поднимает меня насмех. перед кем только может, клевещет, рассказывает, что у меня с паном Лаурентием был роман, что он бросил меня, что я стара и безобразна… Жалеет для меня всякого куска, запирает передо мной все, как перед вором… порой нарочно подольет мне воды в суп, а чай замутит чем-нибудь грязным; а когда я не могу есть или пить, она говорит мне в глаза, что дареному коню в зубы не смотрят, что я живу у них из милости, что мне все должно казаться хорошим… Брату я прощаю мои обиды, но ей… простить и делать поблажки не могу! Чужая она мне, хитростью втерлась в наш дом! За Клеменса она вышла для того, чтоб жить в достатке, а теперь обирает и обманывает его!..

Примирить этих двух женщин, принужденных жить в одном доме, было бы невозможно как примирить воду с огнем. Они ненавидели друг друга. Откуда происходила эта ненависть? Может быть, от противоположности двух натур, совершенно несходных и тем не менее силой обстоятельств прикованных к одному месту, от мелочей обыденной жизни, от ничего и ото всего.

Отсюда проистекали моральные страдания, мелкие, но постоянные, и главная тяжесть их падала на ту, которая в сердце хозяина и владетеля дома занимала меньшее место.

Пани Ядвига, молодая, прекрасная, с великолепной фигурой и пламенными кокетливыми глазами, иногда подвергалась грубым припадкам ревности или скупости мужа, но в сущности неограниченно властвовала над ним и изо всех ссор и столкновений выходила победительницей. Упреки, брань, унижения и лишения всякого рода доставались в удел тому маленькому существу с розовым личиком и морщинистым лбом, которое одиноко сидело и жестоко страдало в своем маленьком зальце, не переставая с непобедимым упорством мечтать о лучшем будущем.

III

Каждый день с утра из окна моей комнаты я видела, как деятельно и усердно Клеменс Конец занимается в своей усадьбе. Высокий, плечистый, с рыжими волосами, с лицом, как у сестры, круглым и румяным, он уже на рассвете выходил во двор, сам задавал корму красивой толстой корове, стоявшей в хлеву, копал в огороде грядки, пересаживал кусты, нередко рубил дрова или с топором и мотыгой в руках возился у плетня. Все это он делал солидно и с видимым удовольствием, а когда, после восхода солнца, со двора или из окна флигеля доносился голос пани Ядвиги, призывавшей его завтракать, он поднимал свое лицо, утомленное, но вместе с тем проясненное удовольствием, старательно складывал в маленький сарайчик свои инструменты и поспешным, широким шагом направлялся к своему жилищу.

Тогда, внутри флигеля раздавались стук столовой посуды, голоса только что проснувшихся детей; в открытое окно было видно, как мелькает утренний чепчик пани Ядвиги, всегда белоснежный, как Клеменс Конец сидит за блестящим, как золото, самоваром и на коленях держит сына или дочь. Он нежно обнимал ребенка, склоняя свое круглое румяное лицо к его маленькому личику, и весело заглядывал ему в глаза.

В эту раннюю пору дня в нем можно было видеть солидного хозяина дома и счастливого отца семейства; но когда, после завтрака, он уходил в город, в казенную типографию, в которой с давнего времени занимал место первого наборщика, то представлялся совершенно другим человеком. В черной и всегда чистой одежде, в старомодном, но тщательно приглаженном цилиндре, когда было холодно – в приличном пальто, он имел вид достаточного горожанина, весьма обращающего внимание на приличия, умеющего слегка приспособляться к моде и высоко ценящего свое достоинство. Его шаги, и так солидные, на улице становились еще более солидными, а синие, как и у сестры, глаза смотрели из-под низкого лба с выражением самоуверенности и полнейшего спокойствия. Грубый в обращении, улыбавшийся только тогда, когда он ласкал своих детей, Клеменс Конец не совсем был чужд тому, что можно назвать духовным светом. Четыре класса гимназии оставили в его голове следы некоторых знаний, – правда, почти сглаженные долгой умственной голодовкой, но полнейшим невеждой он не был. Книг он не читал никогда и откровенно признавался в этом.

– Книги, – говорил он не раз, – это для меня дело мудреное и канительное. Как только возьмешь книжку в руки, прочтешь две страницы, так или заснешь, или начинаешь думать о чем-нибудь другом. Газета – дело другое, ее можно прочесть скоро, легко понять и узнать обо всем, что делается на свете.

И вот раза два в неделю, возвращаясь из типографии, он заходил в кондитерскую и читал газеты. Его живо интересовали городские дела, он любил толковать о бездеятельности бургомистра, о несостоятельности принятой в Онгроде системы взимания налогов, о разных неудовлетворенных потребностях города, а самым горячим желанием и заветной его мечтой было место чиновника магистрата, советника, заседающего рядом с бургомистром и подающего голос за или против замощения Цветной улицы, за или против прибавки на той же улице одного фонаря. Несмотря на пристрастие к политике и к разным текущим известиям, он, однако, не выписывал ни одной газеты. В жилище Коньцов, кроме двух молитвенников, лежавших в гостиной на комоде, – между двумя подсвечниками накладного серебра и шкатулкой, украшенной раковинами, – нельзя было найти ни одного клочка печатной бумаги.

На всей обстановке Коньцов лежал отпечаток простоты и мещанских обычаев. Жилище их состояло из небольшой гостиной с двумя венецианскими окнами, выходившими в зеленый садик, из большой спальни и чистой кухни. Главным украшением гостиной был комод со своей шкатулкой и подсвечниками накладного серебра, а так же и оконные занавески, – искусное дело трудолюбивых рук панны Теодоры. Вдоль стен, разрисованных голубыми цветочками, и за столами желтели простые ясеневые стулья, а единственными предметами, с претензией на роскошь, привезенными сюда пани Ядвигою, были: зеркало в золоченой раме и больдтя лампа, стоявшая на столе перед желтым комодом. Когда я в первый раз вошла сюда с панной Теодорой, она начала показывать мне занавески, скатерть, покрывавшую стол, подставки под подсвечниками и множество других мелочей из шерсти и гаруса.

– Все это моя работа, – шептала она, – я душой и сердцем хотела бы доставить какое-нибудь удовольствие брату, украсить его жилище, услужить ему и привлечь к себе его сердце… Я иногда по целым ночам работаю, платья себе не куплю, чтоб только сделать ему какой-нибудь сюрприз…

В спальне также чувствовалась ее трудящаяся и услужливая рука. Там тоже находилось множество мелочей, составляющих предметы необходимости или служивших украшением комнаты, – и все это старательно и красиво было сделано панной Теодорою. Детские кроватки были покрыты вышитыми одеялами, а возле них стояло по несколько пар разноцветных башмаков. Широкое окно спальни выходило уже не в садик Коньцов, а в большой огород, за которым находилась квартира профессора танцев. Под этим окном – с работой ли в руках, без работы ли – больше всего любила сидеть пани Ядвига.

Осенью и зимой квартира профессора танцев горела огнями, над пустыми грядками носились звуки скрипки и фортепиано, а у венецианского окна целыми часами простаивала прекрасная жена пана Клеменса, прижавшись лбом к стеклу, с разгоревшимся лицом всматриваясь в окна, светящиеся из-за пелены снега или тумана. Сердце ее готово было разорваться от вздохов нетерпения. Все ее существо рвалось из тихих, тесных комнаток в танцовальную залу, душную, жарко натопленную, пыльную, тесно набитую людьми, в царство музыки, смеха и нескромного шопота. Иногда в эти минуты через двор торопливо перебегала стройная, высокая женщина. Она врывалась в спальню, становилась на колени перед задумчивой и глотающей слезы Коньцовой, обнимала ее за талию и, указывая пальцем на освещенные окна танцовальной залы, с горячей просьбой шептала:

– Ядзя! Пойдем туда! Пойдем туда!

Коньцова заламывала руки.

– Я боюсь… Клеменс может возвратиться домой.

– Он, наверно, не придет и не догадается.

– А! Не догадается! А та… доносчица, что сидит наверху?

– Может быть, та не скажет. – Она-то не скажет!

– Нужно попросить ее.

– Мне просить ее! Ни за что!

Стройная, высокая девушка начинала целовать руки Коньцовой.

– Ядзя, смилуйся! Если ты сегодня не пойдешь со мной туда, я захвораю, умру!

После этих слов пани Ядвига вскакивала с места, зажигала свечку, и обе женщины начинали наряжаться. Вернее, жена панa Клеменса наряжала сестру и, почти забывая о себе, все время любовалась прекрасной, такой же как и она, черноволосой девушкой, обнимала ее стан, целовала в лоб и глаза, смеялась и была в эти минуты совершенно счастливой.

– Еленка ты моя милая! – говорила она, старательно пришпиливая к ее плечам вынутую из комода пелерину, – сестричка моя хорошая! Если б я могла тебя держать при себе постоянно, то больше мне ничего не было бы нужно!.. Ах! – добавляла она, – если б не та, а вы с матерью обе жили у нас… Я намекала об этом Клеменсу, но он отвечал мне: я никогда не выгоню сестру из дому. Здесь сестра моя занимает более важное место, чем твоя. Уж эта гадина! Ради нее вы должны жить в этом ужасном переулке и так далеко от меня. А если б мы все втроем собрались вместе, то и Клеменс запел бы иную песню!..

– Ядзя! – плутовски шептала девушка, – а если б она вышла замуж? Нужно ее посватать кому-нибудь.

– Она… замуж! Ее посватать! Разве тому нищему старику с красным носом, что всегда сидит у собора и поет о Самсоне.

Обе разражались громким, искренним смехом.

– Нет, – воскликнула Елена, – я нашла для нее лучшую партию. Я сосватаю ее за нашего хромого сторожа… он овдовел недавно… говорят, в пьяном виде до смерти исколотил жену.

– Ее и хромой сторож не захочет взять, такая она старая и страшная… Заметила ты, какие у нее морщины на лбу?.. Как у шестидесятилетней бабы… а туда же, локончики себе завивает, как молоденькая… Притом! этот ее невыносимый румянец! Должно быть, красится…

– Свеклой! – смеясь, добавляла Елька.

А когда они, гордые своей молодостью и красотой, взбивая волосы перед маленьким зеркальцем, насмехались над состарившейся и одинокой женщиной, та приводила, в порядок кухонную посуду и прислушивалась к тому, что они говорят о ней. Она сидела и слушала, пока молодые не выбегали потихоньку из дому. Тогда она входила в спальню, с еще больше разгоревшимися щеками, с дрожащими губами, зажигала лампу, раздевала и укладывала в колыбель сонную девочку, а мальчику приказывала при себе читать молитвы. Потом она шла в кухню, с помощью служанки чистила кастрюли, ставила самовар, чтобы он был готов, если Клеменс вернется раньше обычного часа, а остаток вечера проводила за шитьем… Сидя между колыбелью и маленькой детской кроваткой и усердно работая, она часто посматривала на детей и, чуткая к каждому их движению, чуть только они проснутся, усыпляла их вновь ласковым словом или тихой грустной песней.

Чаще всего пани Ядвига с сестрой возвращались из танцовальной залы раньше прихода хозяина дома и, не обращая ни малейшего внимания на работавшую женщину, поспешно снимали свои наряды и громко, весело разговаривали об испытанном удовольствии и людях, которых они видели.

Главной целью этих разговоров и веселья было желание пробудить зависть и огорчение в сердце той, которая, по их мнению, уж никогда не сможет воспользоваться подобными наслаждениями. Теодора понимала это злостное намерение и мстила по-своему, суобщая брату о вечерних похождениях его жены. Увы! После краткой ссоры с мужем пани Ядвига усмиряла бурю одним каким-нибудь ласковым словом, покорной миной или кокетливой лаской, и тогда град упреков и брани сыпался из уст пана Клеменса на голову его сестры. Пани Ядвига никогда не бранила ее громко, в глаза, но, видя ее в подобные минуты совершенно обезоруженной, исподтишка, но безжалостно издевалась над ней.

– Что, Теося, – спрашивала она с обычным ей нервным смешком», – не получала ты письма от своего пана Лаурентия?

Или, прищуривая свои прекрасные, блестящие глаза и внимательно приглядываясь к невестке, она говорила:

– Ох, милая Теося! Как ты седеешь! Пан Лаурентий, когда возвратится, наверно не узнает тебя.

Иногда она давала ей чай без сахара, а ключ от сахарницы прятала в карман, а то повелительным тоном приказывала ей итти на кухню, присмотреть за каким-нибудь кушаньем или развести огонь.

– Я этого делать не умею, – прибавляла она пренебрежительным тоном, – а ты всю жизнь только это и делала, тем более можешь делать и теперь.

Потом она шептала на ухо мужу:

– Дорогой мой! Если бы маму и Ельку переселить к нам в зальце… как бы я была счастлива!.

Белой и холеной, хотя и не особенно изящной рукой она гладила его по низкому лбу и с кокетливой улыбкой восклицала:

– А как бы я тогда любила тебя – страх!

Зальце, предмет вожделения пани Ядвиги и страстно любимой ею сестры, была комната небольшая, но приятная, теплая и веселая.

Панна Теодора обратила ее в настоящую беседку, зеленую, оживленную птичьим щебетаньем. Зародыш хорошего вкуса и скрытая поэзия одинокого и оскорбленного сердца проявлялись в густых гирляндах плюща, обвивавшего со всех сторон белоснежные стены, комнаты, в цветущих растениях, скромных, но прекрасно выхоженных, в педантической чистоте и полной гармонии бедной обстановки.

Когда я в первый раз навестила панну Теодору, она раскрыла предо мной свой сундучок, все ящики объемистого комода и со свойственными ей откровенностью и многословием показывала, как она выразилась, «все свое добро». Имущество это было довольно странное, – оно состояло из различных лоскутков, изношенных старых платьев, обрезков полотна и разных материй, выцветших и разорванных вышивок.

Кроме того, там было множество ручных работ – оконченных или только начатых.

Панна Теодора иногда шила платья для своих знакомых, вязала разные кружева, а на полученное за это скромное вознаграждение приобретала подарки брату и наряжала его детей. На себя она тратила необычайно мало; ее будничное черное платье служило ей долгие годы.

– На что мне все это? – говорила она. – Для кого я буду наряжаться? Тот, которому я хотела бы показаться красивой, далеко… далеко… а кроме него, мне никого на свете не нужно.

Пан Клеменс однажды с сокрушением жаловался мне:

– Вы думаете, что Теося не могла бы раз десять выйти замуж, если б только захотела? Девушка она была красивая, работящая, из хорошей семьи, и ей не раз представлялась очень удачная партия. Сватался за нее соборный органист, человек порядочный и одаренный, не дальше как пять лет тому назад, а спустя год один мой товарищ, наборщик, зажиточный, солидный и способный, зачастил к нам, а потом и говорит: «Пан Клемеис, отдай за меня сестру! За что вы так помыкаете ею? Понравилась она мне, жаль мне ее!» Что же вы думаете? Не захотела. Уперлась, как коза, и ни с места! Сколько я намучился с ней!. И все без толку. С тех пор как влюбилась в Тыркевича, ни на кого смотреть не хочет. Разве это не глупость, скажите, не чудачество?

Панна Теодора сама подтвердила этот рассказ брата. – Встречались разные люди, – говорила она, – и порядочные, но… но я не могла. Сначала я всегда думала: «Хорошо! Я пойду замуж, по крайней мере у меня будет свой собственный угол, по крайней мере я у брата на шее сидеть не буду, с невесткиных глаз уйду, а может быть, господь бог и мне пошлет ребенка…» Но когда дело доходило до решительного слова, вдруг, как по волшебству, перед моими глазами представал пан Лаурентий… Бывало., я вижу его… лицо его, глаза, улыбку… Стоит передо мной, как живой, и так его мне жаль, такая тоска по нем хватит меня, что, кажется, сердце вот-вот разорвется надвое. Во сне каждую ночь вижу его, а однажды, когда я совсем уже была готова дать слово тому органисту, пан Лаурентий приснился мне как будто в страшном гневе и отчаянии. Протянул он руку и крикнул: «Изменница!», да таким страшным голосом, что я тотчас же проснулась от стыда и горя. И хоть я здесь и не по розовым лепесткам хожу, не одни сласти ем, а ничуть, ничуть не жалею, что отказала всем женихам. Если б я вышла замуж, а Лаурентий вернулся бы, я непременно бы утопилась. Дорогая пани, что-нибудь да значит, если человек целых четыре года любит кого-нибудь душой и сердцем, а потом глаза по нем выплачет и сердце свое измучает… Можно ли это забыть и оставить всякую надежду? А ведь он любил меня истинно и пламенно… Разве я не помню? Все помню… Там, в беседке, он стоял предо мной на коленях, руки мне целовал и шептал: «Я люблю тебя, Теося, люблю больше, чем жизнь и счастье, и да покарает меня бог, если когда-нибудь перестану любить тебя!» Как на исповеди вам говорю…

Вдруг она оборвала и сильно покраснела. С опущенными глазами, дрожавшим от стыда и сдерживаемых слез голосом она докончила:

– Тогда он поцеловал меня…

Она подняла голову и с недоумением в наивных глазах проговорила:

– И все это должно кончиться ничем? И он мог бы, как говорят люди, покинуть меня навеки? Никогда я в это не поверю! Уехал, потому что должен был уехать, не возвращается до сих пор, потому что не может, но когда ему будет можно…

возвратится. Тогда, дорогая пани, я упаду ниц перед богом и все сердце мое изолью в благодарности перед ним, а людям расхохочусь прямо в глаза и спрошу: ну, что? кто был прав? Тот ли, кто верил и ждал, или тот, кто не верил и над чужой верой смеялся? Все это она говорила, сидя на полу, возле выдвинутого комодного ящика, набитого какими-то старыми платьями. Осторожна, боясь как бы не помять какую-нибудь тряпку, она запустила руку в глубь ящика и вынула оттуда белое перкалевое платье, украшенное вышивками из пунцовой шерсти. Перкаль пожелтел, пунцовые полоски полиняли, но панна Теодора смотрела на эти сувениры единственной счастливой минуты своей жизни горячо блестевшими глазами.

– И все это прошло бы так и кончилось бы навсегда? – шептала она.

Бывали, однако, минуты, когда панну Теодору покидали ее непостижимо стойкая вера и надежда на будущее. Случалось это тогда, когда тетка пана Лаурентия, старая сгорбленная женщина, жившая на проценты с маленького капитальца в соседнем переулке, в течение нескольких месяцев не получала писем от племянника. Тогда панна Теодора каждый день, накинув на голову большой платок, бегала за вестями в переулок и возвращалась оттуда медленными шагами, с опущенными вниз глазами. В эту пору ее обыкновенно яркий румянец бледнел, глаза угасали, а убитое, постаревшее лицо обличало внутреннюю муку, выносимую подчас с покорностью, подчас – с протестом и возмущением. Тогда ею овладевало раздражение, вовсе не свойственное ей, и горячечная, нервная подвижность. Как будто занятая чем-то, она бегала по дому и по двору, но ничего не делала. Все валилось у нее из рук. Резко и порывисто она обращалась к брату, на приставанья невестки отвечала криком и грубыми словами, часто хваталась за голову, как будто чувствовала внезапный приступ боли, а возвратившись в свое зальце, заливалась слезами, падала на постель и забывала даже накормить своих снегирей. Потом она снова становилась тихой, мягкой, равнодушной ко всем и ко всему, старательно принималась за шитье, присматривала на кухне за приготовлением обеда и стиркой, а на придирки и шуточки пани Ядвиги не обращала внимания, как будто вовсе не слыхала их.

– Что же делать? – говорила она мне, когда я однажды пришла к ней в зальце, – что же делать? Не вернется он, так и не вернется! Да простит ему бог и да ниспошлет всякое благополучие. А я уж до конца моей жизни проживу в этом зальце с моими птичками и с работой. По крайней мере умру в родительском доме, правда, не отведав счастья, но и по чужим людям не скитаясь и благословляя брата, – хотя он обидел меня и всегда обижает, – потому что это мой единственный и родной брат, а дети его когда-нибудь своими ручонками закроют мои глаза на вечный сон.

И она ласкала, и наряжала, и на руках нянчила этих детей, и ухаживала за ними, и, казалось, любила их вдвое больше в эту пору сомнения и тихого отчаяния.

Но всякий пустяк рассеивал это сомнение, а отчаяние обращал в снова возрождавшуюся надежду. Она врывалась ко мне в большом платке на голове, возвратившись прямо из переулка, и со страстной радостью шептала:

– Получено письмо! Получено! Вчера пани Антонова получила и дала мне прочитать. Своими собственными глазами я видела: «У панны Теодоры целую ручки и прошу не забывать о старом друге». Ну, что? Видите, просит, чтоб я не забывала его, а зачем ему было бы это нужно, если бы он не думал?

В другой раз, возвратившись из какого-то таинственного путешествия в город, она сама призналась потом:

– Была я у гадалки, она живет там, на Наднеманской улице, и все говорят, что удивительно отгадывает и предсказывает будущее… Она гадала мне и сказала, что кто-то ради меня собирается в дорогу, что люди будут завидовать мне, такая буду счастливая.

Глаза ее сверкали, как два сапфира под лучами солнца. Она смеялась и повторяла:

– Надеюсь, не один человек позавидует такому счастью и такому верному обожателю!

Изо всего, что существовало в природе, она выводила хорошие и дурные предсказания для себя. Попадается ей на глаза паук утром – это нехорошо; вечером – отлично. В кистях сирени она всегда искала пятилепестного цветочка; о значении своих снов справлялась в засаленной и растрепанной книжке, лежавшей на комоде, рядом с «Золотым алтарем». Хотя все предсказания и чувства, испытываемые ею по этому поводу, панна Теодора держала в тайне, они все же не укрывались от злобно следившей за нею панни Ядвиги и живой, кокетливой Ельки, которая всем сердцем разделяла вкусы сестры. Для всей семьи это составляло неистощимый источник шуток, в которых пан Клеменс, обрадованный весельем жены и плутовскими гримасами Ельки и, кроме того, сознававший все свое умственное преимущество над сестрой, принимал деятельное участие.

За столом ее спрашивали, в котором часу сегодня она увидела паука, не снилась ли ей рыба, пойманная на удочку, – если так, то она непременно поймает какого-нибудь красавца-холостяка. Во флигеле раздавался басистый смех пана Клеменса и громкие тоненькие голоса двух молодых женщин. Раскрасневшаяся панна Теодора со слезами на глазах выскакивала из-за стола и убегала в свое зальце, оставаясь, таким образом, без обеда. Спустя несколько часов пан Клеменс со свойственной ему важностью и бесцеремонностью говорил ей:

– Ты дура, да еще сердишься, когда тебе говорят это. Не верь глупостям, тогда и смеяться над тобой никто не будет.

Правда, и пану Клеменсу иногда случалось верить глупостям, только другого сорта. Печать для него была вещью священной и сомнению не подлежащей, и все газетные утки и репортерские выдумки принимались им на веру. Притом множество вычитанных или услышанных им вещей он не понимал совсем, переиначивал их на свой лад и, возвратившись домой, рассказывал о змеях, поражавших своим взглядом всех, на кого они ни посмотрят, о растениях, схватывающих человека и пожирающих его живьем, о подводных городах, населенных! китами. Иногда он толковал и о политике, соединяя народы в самые фантастические коалиции, заявлял свои симпатии к Швеции или Германии, предсказывал войну или мир, страшные или счастливые события. И если суеверие панны Теодоры делало ее предметом всеобщих шуток и злобных острот, рассказы и рассуждения пана Клеменса считались весьма желательным проявлением хорошего расположения его духа и во всех присутствующих, не исключая и панны Теодоры, возбуждали безграничное доверие и высокое уважение к его уму и образованию.

Пани Ядвига в это время становилась даже более нежной к нему и не так часто смотрела из окна своей спальни на окно Эрнеста Робека. Елька, слушая зятя, широко раскрывала свои прекрасные глаза и во всеуслышание заявляла, что хотела бы иметь такого умного мужа; что же касается панны Теодоры, то она повторяла мне дословно все, что слышала от брата, и добавляла к этому:

– Недаром покойный отец тратил деньги на его образование… Человеком стал, что называется.

Прошел уже второй год после того, как я познакомилась с семейством Коньцов, как однажды, около полудня, в мою комнату вбежала панна Теодора. При первом же взгляде на нее я догадалась, что случилось что-то необыкновенное. Она была бледна, как полотно, руки ее дрожали, из глаз ручьями лились слезы, но лицо носило отпечаток страстной, неизреченной радости.

– Пани, дорогая пани! – воскликнула она, падая передо мной на колени и обнимая меня дрожащими руками. – Знаете, что?. О, боже мой!. Как я счастлива!

Она не могла говорить, она и рыдала и смеялась. Я старалась успокоить ее, просила принять валериановых капель. Теодора послушалась меня, встала с пола и выпалила:

– Приехал!

– Приехал, – продолжала она, немного погодя, поспешным и прерывистым шопотом, – не предупредил никого, ни к кому не написал и… вчера вечером… поздно… пришел к тетке. Клеменс только что возвратился домой и сказал жене, чтоб она приготовила завтрак, потому что он из типографии выйдет раньше времени, зайдет к нему и приведет его сюда… Милый брат… добрый… приведет! Дорогая пани, я, кажется, сойду с ума! Что? Не говорила я вам всегда, что он – лучший из людей… что он искренно любил меня… не забудет и возвратится… Вот он и возвратился!. Вот он и возвратился! Матерь божья! Как же я покажусь ему. с заплаканными глазами? Золотая пани, милая! Умоляю вас, скажите правду! Неужели я кажусь такой старой и гадкой?

Когда я помогала ей привести в порядок растрепанные локончики, а к черному платью пришпилила цветной бантик, панна Теодора посмотрелась в зеркало и нерешительно сказала:

– Может быть, я еще и не очень изменилась.

Потом она села, немного успокоилась, склонила голову на руку и прошептала:

– Будь что будет… все-таки я увижу его!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю