Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"
Автор книги: Елена Якович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
16
До Красноярска я благополучно добралась. В Красноярске, конечно, оказалось, что пароход будет только через три дня. Кроме того, я увидела много-много у пристани народу.
Тогда Красноярск был маленький. Какие-то десять – пятнадцать минут – и весь Красноярск насквозь. От железной дороги дойти до реки ничего не стоило пешком. И там большая поляна уже на берегу Енисея. Большущего! Первый раз видела такую реку. И масса людей сидят на одеялах, на матрасах, группками, семьями, чуть ли не с самоварами. Оказалось, это все очередь на пароход. Ну, заняла я эту очередь где-то там в конце, кажется, еще и списки были… Первый пароход придет завтра, а дай нам бог попасть на второй или третий, люди говорили опытные. А я думала: «Куда деваться?» Уж не знаю, кто мне посоветовал, что, оказывается, есть такая не гостиница, а что-то вроде общежития или постоялого двора. Когда-то назывался Дом крестьянина, а к этому времени уже Дом колхозника. И вот я пошла в этот Дом колхозника, и меня, пожалуйста, поместили. Дали мне, что называется, койку в комнате, где рядами стояли пятнадцать – двадцать кроватей. Позже восьми нельзя приходить, но койку дали.
Через день или два приехал брат Сережа из Енисейска. Один. Родители его проводили, прислали мне телеграмму. Телеграммы в этот момент были единственным нашим средством связи. Я им послала телеграмму, что нет билетов, они мне – «Приезжает Сергей, встречай». На второй день получаю от мамы еще телеграмму: «Пусть Сережа снимется и пришлет нам свою фотографию на память». Потом я узнала, что папа очень затосковал после отъезда Сережи.
Я встретила брата, договорилась, чтобы ему тоже было место в Доме колхозника, только, естественно, в другой комнате – мужской. Но тут выяснилось, что у него есть адрес в Красноярске – к родственникам хозяев той квартиры, где родители остановились в Енисейске. Кытмановы, даже помню их фамилию. Старые такие коренные сибиряки многовековые. Так мы и жили с братом несколько дней – оба первый раз без родителей, в каком-то незнакомом городе, в Сибири, понимая, что это пять дней езды от Москвы. Ходили с ним по Красноярску. Но здесь я чувстовала свою ответственность, я первый раз в жизни играла роль взрослой по отношению к меньшому брату, которого надо, прежде всего, проводить в Москву.
Все-таки мне удалось купить билет, посадить Сережу в поезд и послать телеграмму, что он едет. На этом моя миссия была окончена, и я занялась своей очередью. Но оказалось, что пароход один и второй уже пришел, а конца-краю очереди не видать и очень далеко. А я точно так же, как в Москве не подала письмо Лузина в университет, – в Красноярске постеснялась обратиться к некоему Эрдману. У меня к нему была записка с просьбой помочь. Как впоследствии выяснилось, Борис Эрдман был братом писателя Николая Эрдмана, достаточно известного в Москве. Во всяком случае, фамилию эту я знала. Прошло еще несколько дней, смотрю – очередь на пароход не движется. Тогда я все-таки набралась смелости, решилась отправиться к этому Борису Эрдману, адрес у меня имелся. Эрдман тоже был вольноссыльный, то есть мог свободно ходить по городу и где-то там работать. Он сказал, что давно живет в Красноярске, у него очень много знакомых и мне он поможет. Обещал твердо. И действительно, на ближайший пароход у меня уже был билет в каюту.
Только в Сибири я видела такие реки, широченные, сильные, стальные… Это было незабываемое путешествие – несколько дней плыть по Енисею к папе с мамой, в Енисейск. Я им послала телеграмму, что еду таким-то пароходом. От Сергея я уже знала, что их житье у Кытмановых кончилось, они нашли новую квартиру. Полтора месяца жили в одной комнате с этой замечательной сибирской семьей, с маленькими их детьми, а теперь у них было даже две комнаты в доме на берегу Енисея. Новых хозяев звали Гершевичи.
Мама с папой меня встречали, конечно, на пристани. Но прямо передо мной пришел еще один пароход. Это был «Ян Рудзутак», и он вез в сторону Москвы самого знаменитого из всех спасенных челюскинцев – Отто Юльевича Шмидта. Мама с папой стояли в сторонке от всей толпы, на хорошо освещенном месте. Когда «Рудзутак» отплывал, Шмидт их узнал и, как папа мне рассказывал, «сделал под козырек», отдал им честь. Мама была счастлива…
Дней через десять мама уехала в Москву на неопределенный срок, как удастся сделать все дела, оставив меня с папой вдвоем. В этот день, 15 сентября 1935 года, папа написал ей письмо:
Енисей сердится на твой отъезд: разбунтовался и рокочет. Марина говорит, что ей это напоминает море в Коктебеле; даже при закрытых окнах слышно…
Как-то тебе ехать?
Моя золотая, замечательная Натуленька, мы ушли, когда совсем уже не могли различать вас: и еще раз из собственного окна я увидел «Ленина», медленно тащившего баржу. Догадалась ли ты издали различить наш дом? Двухчасовая задержка все-таки смягчила тяжесть, но что-то жмет, жмет, давит в груди…
17
Два месяца осенью 1935 года я жила в Енисейске вдвоем с папой. Сейчас если вы меня спросите, я считаю, это, конечно, лучшие два месяца моей жизни.
Я всегда очень побаивалась папу, стеснялась, никогда с ним так просто и откровенно не могла говорить и не говорила, не то что с мамой, с которой мы были как две подружки. Мама когда-то сказала: «Он вообще не очень любит детей, не очень умеет с маленькими, а вот когда вы вырастете, он будет с вами иначе». И вот Бог дал нам возможность общения…
Енисейск был малюсенький городок. Все-таки одна улица в нем была каменных домов, а все остальные деревянные. Деревянные дома, деревянные тротуары. Вот и наш домик – улица Иоффе, 12. Деревянный, но двухэтажный. Мы занимали второй этаж в этой квартире Гершевичей. В одной комнате жила хозяйка, а две она сдавала нам. Первая комната, где жила я и там же была наша столовая, и вторая – папин кабинет. Из папиного окна был вид на Енисей, широченный-широченный.
Папа был «вольноссыльный», то есть он не мог покидать Енисейск, был обязан жить здесь пять лет, но при этом не лишался прав – имел право голоса на выборах, если таковые случатся, и право работать. Это и называлось «вольная ссылка». Еще папа должен был два раза в месяц ходить на регистрацию в соответствующие органы. Кажется, тогда это уже называлось НКВД. Это было совсем новое слово, недавно исчезло ГПУ, и пошло НКВД. Но никакой работы для папы в Енисейске, конечно, не нашлось. Ему было уже пятьдесят шесть лет. И ничего, кроме письменного стола, он в жизни не знал.
Нельзя сказать, чтобы он со мной делился своими проблемами. Но тем не менее часто говорил: «Я не могу сидеть без дела». В тот год, когда я к нему приехала, я только-только кончила школу. И он занимался чем-то совершенно для меня непонятным, называлось «теория рядов». Он сказал: «Мне удалось разрешить задачу, с которой давно-давно не могут справиться математики. А я утер Лузину нос!» Это притом что Лузин был основателем московской математической школы.
И еще он просил, я помню, всех знакомых прислать ему и таких, и сяких поэтов. Несколько раз повторял – почему не могут прислать Эсхила? Что очень хочется Эсхила почитать по-гречески. Он вообще любил всех поэтов читать на их родном языке. Когда я спрашивала: «Чем ты занят?» – он говорил: «Я перевожу». Переводил что-нибудь просто так – для себя. Потом вдруг взял и перевел поэму «Энох Арден» Альфреда Теннисона, английского поэта девятнадцатого века. При мне сидел над ней несколько дней. Просто потому, что хорошая поэма и никогда не была переведена на русский язык. И переведенные куски читал мне вслух:
…И вот однажды так же зазвучал
В его ушах… и весело, и слабо…
Далекий звон колоколов приходских;
Не зная почему, но вздрогнул он;
Когда ж красивый остров неизвестный
Вернул его к себе, не обратись
Бедняк к Тому, Кто вездесущ и Кто
Взывающих к Нему одних не бросит,
От одиночества погиб бы он.
Над Эноха главой посеребренной
Сменялись так дождя и солнца сроки
Из года в год. Надежда видеть дом
И по полям пройтись родным священным
Не умирала в нем…
А так как папа считал, что у него очень плохой и неразборчивый почерк – действительно у него тяжелый почерк, но когда привыкнешь, ничего, – то он заставлял меня все переписывать. Но по-моему, у меня почерк намного хуже, чем у папы. На первой странице поэмы я написала: «А. Теннисон, «Энох Арден». Перевод Г.Г. Шпета». Папа зачеркнул «Г.Г. Шпета», исправил: «Ивана Кашубского». Я говорю: «Откуда и почему вдруг Иван Кашубский?» Он ответил: «Когда я был молодой и начинал только публиковаться, у меня было много всяких псевдонимов». Я спросила: «Какие же еще?» – «Все и не помню. Например, в газетах я подписывался «Лорд Генри».
Потом он сказал: «Вообще-то я очень надеялся, пока был в Москве, что сейчас у меня будет эта большая работа по Шекспиру. Я хочу написать такой же подробный шекспировский комментарий, какой в свое время делал по «Пиквику» Диккенса. И когда я закончу Шекспира, то ко мне будут много лет приходить всякие гонорары за издания. Тогда я наконец смогу заняться вновь философией и кончить те свои вещи, которые не завершены. Я тогда даже смогу купить дом за городом, жить там и работать по философии». Потом он добавил: «А я раньше всегда считал, что мы существуем для Шекспира. А теперь я начинаю понимать, что правы те, которые говорят, что Шекспир существует для нас».
В Енисейске папа писал маме удивительные письма – ежедневные, как когда-то из Геттингена. Со времени их первой разлуки прошло более двадцати лет, но словно ничего между ними не изменилось:
Моя золотая, золотая, бесценная, любимая, мне немного осталось жить, так не лучше ли бросить все хлопоты и заботы и жить хотя бы в тундре, но быть с тобою, ведь быть с тобою вдвоем, забыв все на свете, было мечтою самой розовой моей любви к тебе! И все мои Шекспиры останутся с нами, и любовь детей!..
Золотая моя, денек еще лучше предыдущих: светло и тепло, – я ходил в город без пальто; ты, наверное, куда-нибудь повлекла бы, а у нас инициативы никакой. В такие дни скучаю по тебе еще больше; впрочем, в дурную погоду тоже кажется, что скучаю «еще больше».
Сентябрь в том году и вправду выдался замечательный, теплый, золотой. Кроме ежедневных посещений почты, мы ходили с ним за город, гуляли по берегу Енисея. А каждое воскресенье отправлялись на барахолку. Тогда мы впервые услышали это слово. В магазинах ведь ничего не было – ни посуды, ни вещей, все это в Енисейске только на барахолке покупалось, старое, подержанное, а нового ничего не продавалось. Помню, мы с папой как-то на барахолке купили том Ростана (он сейчас у меня), и папа вечерами читал мне вслух. А я в это время, конечно, что-нибудь шила или штопала.
Вскоре выяснилось, что к папе очень хочет приехать Нора, моя старшая сводная сестра. Если мне было девятнадцать лет, то ей уже тридцать, у нас большая разница с ней. Она добралась до Енисейска в первых числах ноября, и это был последний пароход в этом сезоне. Поэтому в городе были большие волнения: как же, последний, кто-то приедет, кто-то не успеет, тогда как быть? Раз не приедет – то до весны. Весь город вывалил на пристань…
Ну, Норочка приехала, папа надиктовал ей варианты своего предполагаемого письма к Сталину, она записала их на полях рукописи «Энох Арден». Но это письмо он не отправил.
Здесь мы все вместе отметили 12 ноября – день папиной с мамой свадьбы. Пока мы еще были вдвоем, папа мне с грустью говорил, что вот приближается 23-я годовщина их свадьбы, и это первый раз, когда они врозь, что теперь мама провела с ним большую половину жизни и кто бы мог сказать о той девочке, которую он встретил почти четверть века назад, что из нее выйдет такая замечательная женщина и жена. И тогда мы с Норой решили хоть как-то скрасить этот день, такой значимый для него.
Я ей рассказала, что в Москве папа очень полюбил ходить в ресторанчик, иногда с мамой вдвоем, иногда брал с собой кого-нибудь из друзей, как-то Таню, один раз меня… А маме, наоборот, хотелось побыть дома. И вот однажды она в своей комнате поставила маленький столик под уютным абажуром, придумала изысканное меню, а на двери повесила табличку «Кафе Natalis». Папе понравилась эта игра в кафе, и они часто сидели так вдвоем в последний год его московской жизни. Нора сказала: «Ну, так давай ему устроим здесь это кафе». Мы с ней украсили, как могли, комнату цветной бумагой, нарядились сами, нарисовали вывеску. В нашем меню было десять блюд: килька фаршированная, килька, нарезанная мелкими кусочками, килька в собственном соку… Ничего ведь другого не было. Но папа был рад.
И почти одновременно с этими днями пришло известие сперва от мамы, потом через ГБ, когда папа туда пришел в очередной раз: ему сказали, что он переводится на оставшийся срок – то есть на четыре с половиной года – в город Томск.
Почему же папу перевели в Томск? Когда мы оказались в Сибири, а мама уехала домой, в Москве началось беспокойство: а как же дальше? Как папа будет жить? Сейчас-то пароход есть, а потом как общаться? Нет в Енисейске работы для папы и нет сообщения зимой!
Составили письмо с просьбой заменить Енисейск на какой-нибудь другой город, желательно университетский. Думали, кого просить подписать. Конечно, тех, кто у нас в почете. В почете, и в большом, в то время были артисты, особенно народные. Значит, кто? В первую очередь шли всегда Качалов и Москвин. Так же из близких людей оказался академик Лузин. Ну и Щусев, конечно.
Помню кусочек из этого письма:
Местные условия Енисейска таковы, что Г.Г. Шпет не может найти там применение своим силам, – именно его культурная ценность, знание языков, литературы, искусства и т. д. остается совершенно неиспользованной. К тому же тяжелое состояние здоровья заставляет нас опасаться за самую его жизнь…
Письмо подписали Качалов, Гнесин, Нейгауз, Книппер-Чехова, Щусев, Лузин. Со всеми своими регалиями – народных артистов, заслуженных деятелей искусств, академиков, профессоров.
Одновременно было еще одно письмо – о нас:
Обращаемся с просьбой разрешить жене Шпета и его детям проживать в Москве и выдать им паспорта…
Его подписали жители нашего Брюсовского кооператива – народные артисты Москвин, Леонидов, Гельцер. А Качалов и Щусев оба письма подписали…
К кому ни обращались, что-то я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь отказался. Хотя говорят, что у других такие случаи бывали, когда чуть ли не ближайший друг говорил: «Ну как же я могу подписать просьбу об освобождении или послаблении, когда у меня своя семья есть?» Но тут все соглашались. А Генрих Густавович Нейгауз, выдающийся пианист и друг Пастернака, даже обиделся: «Почему не ко мне первому обратились? Я бы и первый подписал!»
Когда до нас в Сибирь дошла весть о переводе отца из Енисейска в Томск, то мы очень обрадовались. Все-таки город побольше, и университет знаменитый, и хотя бы можно добраться зимой! Потом я много лет думала, что это была непредвиденная, но большая ошибка, и если бы папа остался в Енисейске, то, может быть, выжил. Отсиделся бы в этом Енисейске, и никто бы не заметил его… Очень много высланных в Сибирь всегда было, в маленьком городке мог затеряться отдельный человек. И конечно, кое-кто остался жив. А в большом городе уже никаких шансов не было, в Томске были арестованы в тридцать седьмом такие же тысячи, как в Москве. Правда и то, что в Енисейске тоже расстрелы были. Но все-таки, все-таки…
Я помню, что при всей радости нам – и папе и мне – все же первое время было жалко расставаться с Енисейском. Как-то немножко вжились в городок этот, и в быт его, и в жизнь. Тихую, мерную… Такой тишины и покоя никогда в жизни не было. В Енисейске папа как-то сказал: «Ну вот наконец я получил отпуск!» Несколько месяцев ссылки. Так он мне и сказал: «Вот я наконец отдыхаю».
18
Мы не знали, как ехать в Томск. Енисей уже встал. В газетах писали, что скоро откроется воздушная навигация Енисейск – Красноярск. И так как пароходы ходить кончили, мы думали, что нам придется лететь самолетом. Как это интересно! Никто никогда, ни папа, ни мы в жизни не летали самолетом. Стали ждать – никаких сведений. Вдруг наконец какая-то маленькая заметочка, что через три дня полетит первый самолет из Енисейска в Тайгу. Это ближайшая железнодорожная станция. Не тут-то было! Проходит неделя, другая…
И вдруг совершенно неожиданно кто-то из обывателей сказал: «Дак зачем ждать аэроплан? Ведь ходит же почта! Почту возят на лошадях два или три раза в неделю, это около пятисот километров, и ничего страшного! Узнайте, может быть, они вас как-нибудь подвезут?»
Уже в это время в Енисейске прошли большие морозы. В конце ноября там было ниже 50 градусов. При нас самое холодное, что было, – минус 54. Маме пишем, что так и так, мы поедем на лошадях. Мама в ужасе: «Вы же замерзнете по дороге, как же можно?» Ну, ничего. Так в итоге и договорились. А мама только просила нас: «Ради бога, возьмите с собой хоть маленький градусничек и посылайте мне с дороги телеграммы, какая у вас там температура». А за это время морозы кончились, началась, как нам показалось, теплая погода, то есть вокруг минус 20. И вот стали мы собираться в дорогу.
Мама прислала мне валенки и теплую шапку моего друга Сережи Шторха, впоследствии моего мужа. Папа категорически от валенок отказывался. Мама предлагала купить и прислать ему посылкой, он сказал, что носить не будет. Ходил в ботинках или, как тогда говорили, в штиблетах, и даже без шерстяных носков. Единственное, что он надевал, – это «егерское» белье от Балтрушайтиса. Но мама понимала, что в Сибири в штиблетах далеко не уедешь. И в конце концов она придумала. Написала, что пришлет ему «фетровые чулки» и галоши к ним (в принципе, это те же валенки, но тонкие, и называются изысканно, – что-то подобное у папы было в голодном и холодном девятнадцатом году). Он в них и поехал. А я в нормальных валенках.
Когда наши енисейские друзья-хозяева узнали, что мы уезжаем в Томск, то тоже нас очень трогательно провожали. И сибиряки Кытмановы, та самая первая семья, где жили папа с мамой и куда нас потом довольно часто приглашали в гости. И Гершевичи, наши теперешние хозяева. Обе эти семьи так нас экипировали! Помню, папе дали медвежью доху, чтобы он надел ее сверху на свое московское пальто. Поверх валенок мы, с их легкой руки, натянули еще унты местные, самодельные. Словом, как следует нас снарядили в дорогу, еле-еле мы могли шевельнуться.
И вот в один прекрасный день – 18 декабря 1935 года – мы отправились в путь на небольших санях, запряженных почтовыми лошадьми. На первых санях ехали возница и папа с Норой. А на вторых я и куча всяких вещей – узелков, чемоданчиков, весь нехитрый наш скарб. И меня еще научил этот вот ямщик: если лошадь вдруг заупрямится и встанет, то вы, говорит, дерните ее за поводья, она и поедет…
Эта дорога оказалась совершенно замечательной. До сих пор думаю о ней как о самом чудесном приключении моей жизни. Погода была хорошая. Много солнышка, минус 15–20 градусов, очень тепло, как нам всем показалось. Дорога шла через тайгу, была немножко утрамбована, и по бокам хорошо видны были две колеи. Вероятно, ни одна машина там тогда не проезжала. Ничего, кроме лошадей. И волки выли в лесах, и кто-то летал временами, и солнце, и ослепительный снег…
Наверное, дня три мы так ехали. Мы с Норой менялись местами: то она с папой, то я. Изредка, раз в сутки, попадалось какое-нибудь селение. Иногда всего из нескольких избушечек, иногда побольше, но все маленькие, даже поселком не назовешь, а так, скорее деревушка или хуторок. Ночью мы останавливались в сторожках. Это были такие деревянные домишки с железными кроватями, застланными явно нестираным, совершенно затасканным бельем. Но самовар подавали и чай пили. И лошади наши не менялись, за ночь отдыхали – и утром те же лошади продолжали путь.
Так снова я оказалась в Красноярске, нашем перевалочном пункте. Несколько дней мы прожили у родителей нашего енисейского сибиряка Кытманова. Отослали посылками обратно в Енисейск все снаряжение, которое нам дали на дорогу. И уже на поезде отправились в Томск.
А в Томске у нас был один адрес, полученный из Москвы. Дело в том, что у Натальи Казимировны Шапошниковой, жены Бориса Валентиновича Шапошникова, папиного друга и сослуживца, была в Томске тетя – Изабелла Викентьевна Бравич, сестра знаменитого трагика. И вот к этой Изабелле Викентьевне и к ее мужу, томскому профессору Николаю Александровичу Карташову, у нас было письмо.
Там у вокзала большая поляна была. И на этой привокзальной поляне стояли тогда еще, конечно, только извозчики. Ну, мы взяли извозчика и отправились к этой самой Изабелле Викентьевне. Она нас встретила радостным известием: «Представьте себе, что вчера я с большим трудом, но нашла для вас все-таки квартиру!» Накануне она утром ушла на поиски и только к вечеру вернулась домой. Целый день ходила, уже думала, что ничего не выйдет. Ей говорили или «у нас уже сдано», или «мы не сдаем». И вот в последнем доме она сказала: «Какой ужас, приедут люди в ссылку, и негде им переночевать». – «Как в ссылку?» – «Так, они в ссылку едут». – «А вы бы сразу сказали, что в ссылку! Конечно, ссыльным сдадим! Раз ссыльные – значит, порядочные люди». Так вот мы попали к этим Виленчикам. И в этой квартире мы прожили еще год и десять месяцев – все, что папе было отпущено в Томске.