Текст книги "Я росла во Флоренции"
Автор книги: Элена Станканелли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
11. “Джуббе Россе"
"Джуббе Россе" находится в самом центре города, среди толпы туристов, толкающихся в очереди за фартуками с репродукциями "Давида" Микеланджело. Изображение уменьшено таким образом, чтобы мужское достоинство героя оказалось точно поверх причиндалов американского, русского, китайского весельчака. Итак, кафе расположено в бермудском треугольнике ренессансной культуры, между собором, Старым мостом и площадью Строцци. Однако площадь, на которую выходит кафе, безобразна.
"Самая антиэстетическая и буржуазная площадь на свете – площадь Витторио-Эмануэле II, квадратная, окруженная с трех сторон заурядными зданиями, продырявленная с четвертой самыми вульгарными портиками, какие только мог выдумать ум архитектора, с напыщенным конным монументом Великому королю посреди квадрата. И словно этого оказалось мало, над центральной аркой портиков водрузили безобразную гипсовую или алебастровую скульптурную группу, состоящую из одной женщины и нескольких ангелов с длинными трубами; гигантская мемориальная доска извещает неосведомленных горожан и приезжих, что это "старый центр города, возрожденный из векового упадка к новой жизни".
Все так и есть. Хотя площадь поменяла название, став площадью Республики, она по-прежнему ужасна. Все именно так, как метко описывает Альберто Вивиани, поэт-футурист и автор любопытной книги о "Джуббе Россе", откуда и взята цитата. Но площадь была ультрасовременной в те времена, когда это кафе стало знаменитым. Оно появилось на месте обшарпанного рынка и еврейского гетто, ограниченного улицами Рома, Брунеллески и Де-Пекори. Района, запечатленного на многих картинах Телемако Синьорини [27]27
Телемако Синьорини – флорентийский художник (1835–1901), представитель течения маккьяйоли.
[Закрыть]. Хочется думать, что вочеанцы [28]28
Вочеанцы – поэты, сотрудники флорентийского литературного журнала "Ла Воче", в большинстве своем модернисты.
[Закрыть]выбрали это место именно потому, что оно было новым. И, подчеркивая свою идиосинкразию к прошлому и его руинам, предпочли место современное, хоть и некрасивое.
Заведением владели два немца, братья Райнингхаус, пивовары. Флорентийцы, находя это иностранное имя слишком трудным (или слишком нефлорентийским), стали говорить, что ходят к "красным пиджакам" (giubbe rosse), имея в виду форменный костюм официантов в венском стиле – красный смокинг с белым фартуком.
В первом зале пили пиво и читали итальянские и иностранные газеты, во втором был ресторан, а третий за небольшую помесячную плату занимал тихий "флорентийский шахматный кружок", основанный "методичными и по преимуществу меланхоличными людьми, почти сплошь делопроизводителями или магистратами Апелляционного суда, фармацевтами, инженерами без заказов и адвокатами без тяжб", как писал все тот же Вивиани. В общем, людьми, любившими часами сидеть в молчании, меряясь силами в самой чуждой экстра-версии игре в мире. Пока там не появились художники.
Вскоре третий зал "Джуббе Россе" стал излюбленным местом встреч участников молодого журнала "Лачерба", первый номер которого вышел 1 января 1913 года. "Здесь не поют по-лягушачьи" [29]29
Строка из дидактической поэмы "L'Acerba" (откуда название журнала) поэта и ученого Чекко д'Асколи (1269–1327), полемизировавшего с "Божественной комедией" Данте и противопоставлявшего пустым поэтическим вымыслам научное знание. Чекко тоже был сожжен на костре, на площади Санта-Кроче.
[Закрыть], – гласил подзаголовок на первой из его восьми страниц, выходивших два раза в месяц по цене четыре сольдо. Джованни Папини и Арденго Соффичи придумали его, а издатель Аттилио Валлекки выпустил в свет [30]30
Арденго Соффичи – поэт и художник, "итальянский Аполлинер в уменьшенном формате", по выражению одного критика. Издательство "Vallecchi" существует и по сей день.
[Закрыть].
"Джуббе Россе" – это место,
куда ходят футуристы.
Если спорят – примирись ты,
больше в шашки не сыгра…
Эти строчки я частенько слышала от дяди Карлино, когда была маленькой. Речь идет о бурлескном стихотворном жанре, который лачербианцы называли "мальтузианским" в честь английского экономиста Томаса Роберта Мальтуса. Того, что написал "Опыт закона о народонаселении". Но какое отношение к поэзии имеет озабоченный проблемами демографии экономист?
Мальтузианец – это тот,
кто все ухватит и прихватит
и стрекало крепко всадит,
но прервется, не зако…
Метафора ясна? Иными словами, развеселые лачербианцы придумали поэтический размер, вдохновленный coitus interruptus (контрацептивный метод в согласии с теориями Мальтуса). Ретируясь за мгновение до финала, они обрубали конец последней строки. И стали виртуозами этой поэтической формы. В журнале таких стихов было опубликовано немало, авторство всех восходит к троице Соффичи – Папини – Фольгоре, некоторые довольно забавные:
Мясник-колбасник – это тот,
Кто, как вести торговлю, знает
И "бычье мясо" обещает,
Прилавок завалив конин…
Социалист – это тот,
Кто на всех сходках дерет глотку,
но он готов дать тут же дёру,
как увидит полицей…
Кальмар [31]31
Одно из эвфемистических обозначений дамского причинного места.
[Закрыть]– такая штука,
куда всяк запустит руку.
Всем любовникам наука,
Коль решили пожени…
А "Лачерба" – это штука,
куда пишут сплошь таланты,
там Папини ходит в главных.
Только выпал апостро…
В "Джуббе Россе" не только звучали стихи, там случались и потасовки. Об одной из них рассказывает Вивиани: поводом к ней послужила разгромная статья Соффичи о первой выставке художников-футуристов в Милане, напечатанная в "Ла Воче". 30 июня 1911 года Филиппо Томмазо Маринетти, Умберто Боччони и Карло Карра́ собрались гурьбой, желая отомстить за оскорбление, и без колебаний вломились в кафе, зная, что наверняка застанут тут автора статьи. Чтобы усмирить давших волю кулакам футуристов и отвечавших им Соффичи со товарищи, пришлось звать полицию.
На следующий день стычка повторилась на вокзале, где флорентийцы настигли отъезжающих футуристов, пока наконец в пылу потасовки они не осознали, что между ними больше общего, чем разногласий. Так, под звук оплеух, флорентийцы примкнули к футуристическому движению.
12. Причастие в "Христовой ракете"
Бабушка, едва вышедшая из детского возраста, уже стала бывать там, в третьем зале. Ничего не знаю о том, что там происходило, она сама никогда не рассказывала, но представляю, что она попивала кофе или лимонад, выставляя напоказ свою беззаботную, раскрепощенную юность.
Во Флоренции она выучилась на стенографистку.
Бабушка Рената, как рассказывает все тот же дядя Карлино, гордилась новой работой. Ее приняли в еженедельник под названием "Israel", журнал сионистского толка, основанный в 1916 году Данте Латтесом и Альфонсо Пачифичи [32]32
Данте Латтес, Альфонсо Пачифичи – крупнейшие представители еврейского движения в Италии.
[Закрыть]. Но она там долго не продержалась. Еще до того, как префектура Флоренции издала распоряжение о закрытии журнала, представители фашистского "Комитета итальянцев иудейского вероисповедания" разгромили его редакцию. Бабушка потом работала в других изданиях, пока не вышла замуж и не родила четверых детей.
Мы не евреи. Я получила крещение и первое причастие и даже прошла конфирмацию. И все это, как принято, до тринадцати лет, дабы ростки критического сознания не успели повредить вере. Мое христианское посвящение произошло в притворе "Христовой ракеты", построенной в худших традициях архитектуры семидесятых и своим убожеством сравнимой лишь с церквями Лас-Вегаса, куда на свадьбу приглашают двойников Элвиса Пресли. Видимо, для того, чтобы церемония выглядела еще более нелепой, наш священник велел всем девочкам облачиться в одинаковые платья. Им двигало благородное побуждение: не допустить, чтобы первое причастие превратилось в модное дефиле, в показ псевдосвадебных платьев и демонстрацию различия в уровне материального достатка. Что и говорить, благородная мысль. Но зачем же рядить нас монашками?
Кроме всего прочего, в те годы – а уже наступили семидесятые – мода была демократичной. Она уравнивала всех, в точности как сейчас. Она подходила немногим и ужасно уродовала остальных – тоже совсем как сейчас. Но в отличие от сегодняшнего дня у нее было одно преимущество: одежда стоила чертовски дешево.
Одежду нам покупали часто поношенную и довольно страшную, например пальто и куртки; из-за этого, а еще больше благодаря нашим украшениям мы выглядели "коммунистами". Браслеты мы делали себе сами, плетя их из хлопковых ниток на импровизированных рамах из обувных коробок, или, вдохновленные приемами макраме, создавали сложный узор из узелков.
Был год, когда мы все носили в ушах и на шее пустышки из прозрачной пластмассы, стоившие сотню лир или около того. А еще раньше мы украшали английские булавки теми же бусинами, из которых набирали длинные нитки бус (их еще наматывали на руку). И прикалывали эти булавки на разрезы джинсов и свитера. Стоил этот шик гораздо меньше пачки сигарет. Мы подводили глаза марокканской сурьмой и на щеки наносили пудру, которая продавалась в глиняных горшочках. Она так долго не кончалась, что, не выдерживая, мы высыпали ее в раковину. Часы были электронные и стоили так дешево, что вскоре их стали совать в качестве бонуса в пакеты с чипсами. Потом уже появились "Swatch" (пятьдесят тысяч лир). Инвестировав небольшой капитал, мы покупали кожаную сумку в шестнадцать лет и в двадцать все еще носили ее на плече, и при этом вложенный капитал только прирастал, поскольку увеличивалась ценность сумки: она постепенно покрывалась политическими лозунгами и цитатами из книжек, написанными шариковой ручкой с изнаночной, а нередко и с лицевой стороны.
Возможно, в тот момент, когда мне предстояло принять первое причастие, я ничего толком не понимала. Ни я, ни два десятка девочек, как и я, вынужденных надеть некое подобие карнавального костюма, состоящего из белой туники, перехваченной на талии шнуром, и головного покрова, тоже белого, состоявшего из двух слоев: нижний закрывал лоб до самых бровей, а верхний спускался на плечи. Точь-в-точь как у монашек. На некоторых фотографиях у меня руки замочком, пальцы обвиты четками. Черно-белые фото – некоторые сняты в церкви, некоторые у нас дома. Не могу без содрогания глядеть на них. Спрашивается, как могли допустить подобное? Мы пришли на первое причастие, а не на испытание перед постригом. По крайней мере, так мне казалось. Если подумать, возможно, это был способ исподволь приобщить нас к религии. Но он не сработал. Когда я вижу эти фото, я чувствую себя скорее как популярная актриса, которая обнаружила свои фото на порносайте: к ее лицу при помощи фотомонтажа приделали тело порнозвезды. Вроде я, а может, и не я. Это ужасно, словно моей личностью воспользовались для чего-то вызывающего у меня моральный протест. И я, и другие девочки выглядят так, словно их одурманили, на лицах застыло недоверчивое выражение. Как будто нас и вправду накачали наркотиками.
На самом деле это вера, готовность быть обманутыми. Это она заставляет нас разинув рот рассматривать недокуренную сигару Деда Мороза под деревом или прятаться под одеялом от злого волка. Из-за нее мы совершаем странные ритуалы с гостиями, частичками тела Христова, и ходим с начертанными маслом на лбу крестами. Используя сложную систему баллов, она назначает нам место после смерти: среди адского пламени или в безмятежности рая. Почти все в какой-то момент перестают верить в Деда Мороза и в злого волка. А некоторые не способны обрести утешение при помощи святой воды. Когда бабушка сказала мне, что все, во что я верила всю жизнь, неправда и что мы евреи, я была счастлива. Я никогда не выстраивала для себя рейтинг религий, но знала, что если бы мы были евреи, то не было бы никакой "Христовой ракеты" и мне бы никогда не пришлось наряжаться монахиней, чтобы причаститься Святых Даров, которые должны были превратить меня в воина Христова.
13. Лаура
Но в тот день, к сожалению, бабушка была не в себе. Она лежала в кровати, в которой ей вскоре предстояло умереть, а я сидела рядом. Как всегда в таких случаях, моменты ясного сознания чередовались с пароксизмами бреда. Слушать монологи невменяемого старика – это как дежурить у ложа разговаривающего во сне человека. Те же рваные фразы, якобы последовательные рассуждения, то и дело заходящие в тупик, метания без видимой цели. Мысли моей бабушки в тот день вертелись вокруг фигуры художника Амедео Модильяни.
Модильяни родился в Ливорно, за это уже можно было зацепиться. Потом начиналась история с кузинами и кузенами, путаные хитросплетения, в которых бабушка на первый взгляд ориентировалась с ловкостью циркачки. На другом конце лабиринта после бесконечных переходов обнаружилась наша семья. Мы состоим в родстве с семьей Амедео Модильяни, заявила бабушка, а значит, мы тоже евреи.
Это не так. Неправда ни то ни другое. Но любопытно, что незадолго до смерти бабушка Рената вручила мне это фальшивое завещание, потому что с самого детства я хотела быть еврейкой – и "Христова ракета" тут ни при чем. Причины тому были разные и все до одной пустячные. Во-первых, когда я была девочкой, во Флоренции не было китайцев, африканцев, украинок. К радости Орианы Фаллачи, под куполом работы Брунеллески были только мы, белые католики, питавшиеся бифштексами и мучным варевом с помидорами. А еще были евреи. Для меня они представляли единственную реальную альтернативу.
Они ели другую пищу, совершали другие обряды и отмечали праздники с непроизносимыми названиями. После известной тренировки можно было с ними сродниться, научиться их узнавать.
Может, отчасти потому, что моя фамилия, хоть и однозначно сицилийская, совершенно не звучит как типичная сицилийская фамилия, я воспринимала как привилегию возможность представляться как Сара Коэн или Гад Леви Дзаккариа Неппи, а то и как Амедео Модильяни – и ничего к этому не прибавлять. Насколько институт семьи мне кажется структурно упадочным, чудовищным инкубатором обид и репрессий, настолько же я всегда находила притягательными различные конфессиональные общины.
К тому же у меня была Лаура. Ни одна из моих подруг не могла сравниться с ней. Моя ровесница, она знала все на свете. Она была такая образованная, словно прожила целую жизнь и читала и училась вместе со мной только за компанию, хотя могла бы проводить дни за расчесыванием своих длинных, густо-черных еврейских волос. Лаура была самой умной и самой ненормальной женщиной из всех, кого я знала. Она никогда не смеялась и редко поднимала взгляд от земли.
Однажды мы с ней отправились в путешествие. Мы поехали на Авиньонский фестиваль и в Кадакес, посмотреть место, где жил Дали, и его музей. С Лаурой нельзя было поехать на море или купить, как все нормальные люди, карту interrail [33]33
Единый для европейских железных дорог льготный проездной для молодежи.
[Закрыть]. Я была довольна, хотя не запомнила ни одного фестивального спектакля, а в поезде у меня украли весь багаж. Но Лаура нет. Ей вечно было скучно. Вечно что-нибудь портило ей настроение. Солнце, комары, уродливые вещи. Лаура ненавидела несовершенство, несправедливость и невежество. Она была из тех, кто держит остальных в постоянном напряжении. Она не была неприятной или злой. Она была требовательной. Но я, как все подростки, в тот период обожала требовательных людей. Жизнь казалась мне слишком скучной, и я хотела непременно ее усложнить. Энергия, которой мы обладаем в юном возрасте, нуждается в выходе, иначе мы взорвемся. Как притоки, которые вздуваются, сдерживая подъем воды в реке. В молодости мы можем выбирать между многими жизнями. Когда мы определяемся с выбором, появляется работа, привязанность детей – и мы начинаем умирать.
У Лауры был любимый, он ушел на войну. Кто из нас, молоденьких католичек, мог похвастаться чем-то подобным? Ей приходили от него письма с фронта, и она каждый день дрожала за его жизнь. Он воевал, кажется, в Ливане, но мечтал о поэзии и музыке. Случалось, Лаура начинала плакать, говоря о нем. В такие минуты я вспоминала о своем монашеском одеянии и еще больше стыдилась. Как мне хотелось быть еврейкой и получать от кого-то мятые письма в пятнах пушечной смазки!
Мама Лауры тоже была особенной. Высокая, крупная, темноволосая, она строго одевалась и говорила властным голосом. Невозможно было вообразить, как она, скажем, идет к парикмахеру и покупает одежду, выщипывает брови, красится, читает гороскоп на последней странице газеты.
Она не одна такая была. В те годы были матери-феминистки, матери-коммунистки, матери, курившие траву и делавшие себе на запястье татуировки в виде животных, матери-папки, матери, рожавшие детей в воде в легендарной больнице Поджибонси, а также те, что, отойдя от анестезии после кесарева, просили сигарету. Где теперь все эти мамочки? Время экспериментов прошло, и теперь все они кажутся одинаково опасными и бессмысленными под строгим взглядом божества по имени "чувство вины".
Но мама Лауры не принадлежала ни к одной из упомянутых категорий. Ее необычность выражалась на физическом уровне. Словно она попала к нам откуда-то издалека или из другого времени, когда человек имел иную плотность, иные биологические свойства. Когда я начала читать Филипа Рота, то поняла, что мама Лауры была просто-напросто yiddish mama, скорее с сионистским, нежели с матриархальным уклоном. В самом деле, несмотря на глубокую внутреннюю веру в свою религию и все ее ритуальные формы, Лаура почти ничего не знала о кошерной пище. Ее еврейство, очевидным образом перенятое от матери, было сплошь книги и оружие, исступление и споры.
Тело Лауры, ее белоснежная кожа и невероятно худые руки и ноги были совсем не такими, как у ее матери. Хрупкая и чувствительная, она иногда поражала своей вспыльчивостью и упрямством. Она часто выходила из себя по самым разным поводам, порой совершенно непредсказуемым. В нашу последнюю встречу она рассердилась на меня. Не знаю почему, я и тогда не знала, а знала бы – забыла. Я почти всегда забываю обиды, а Лауру забыть не могу
14. Синагога
Я скучаю по Лауре. Знаю, сейчас она сменила имя, выбрав себе более еврейское, чем было у нее, но не Модильяни. Лишь после того, как меня исключили из очень узкого дружеского круга Лауры, я впервые отправилась в синагогу. Раньше я стеснялась, и не только потому, что почти всегда путалась и называла ее мечетью. Это ужасно, я знаю. Каждый раз я чуть не умирала со стыда. Чувствовала примерно то же самое, как если бы, говоря со слепым, постоянно повторяла: "вот видишь", "ты видел", "хотелось бы посмотреть". Если я знала, что мой собеседник – еврей, я изо всех сил старалась не упоминать синагогу. Никогда бы не осмелилась попросить Лауру отвести меня туда. Уверена, скажи я ей случайно "сводишь меня в мечеть?" вместо "синагоги", она бы смешала меня с грязью, возможно даже попросила бы покончить счеты с жизнью согласно принципам ее личного, крайне строгого кодекса чести. Или отправиться на войну за дело Израиля. Я воображала, как жених Лауры расскажет ей в письме о моей гибели на ливанском фронте, опишет мою израильскую военную форму в крови, пролитой во искупление моего кощунства.
Но не только поэтому я не попросила ее отвести меня в синагогу. Если бы я пришла вместе с ней, я бы все делала неправильно, не туда бы клала руки, не так комментировала происходящее. Иудаизм в узком дружеском кругу Лауры был слишком серьезным делом, а потому с ним не подобало знакомиться в ходе школьной экскурсии.
Внутри флорентийская синагога (будете смеяться, но я вначале написала "мечеть"), как все синагоги в мире, не представляет собой ничего особенного. Снаружи, как все синагоги в мире, она хорошо замаскирована. Вход в нее с улицы Фарини, отходящей от площади Д'Адзельо – той самой, где мы с братом шли, держась за руки, в школу и повстречали сексуального маньяка в плаще. Но, даже всматриваясь в просветы между зданиями на всем пути к школе, мы не смогли бы разглядеть синагогу. Даже ее купол, скрытый за кронами деревьев. Однако, когда я бродила по городу, уточняя какой-то адрес, названия улиц для этой книги, мне случилось затесаться в небольшую группу, которая имела право посещать это здание.
Неспешно возносясь ввысь на шумном и тряском грузовом подъемнике и гладя руками каменные бока ме… синагоги, я думала о том, какое лицо сделалось бы у Лауры, если бы я могла ей об этом рассказать. Вел экскурсию архитектор Ренцо Фунаро, руководитель реставрационных работ, гордо и непринужденно управлявший этим скелетообразным механизмом. Мы остановились на головокружительной высоте, гораздо выше всех крыш в квартале, сошли с подъемника и оказались на строительных лесах, опоясывавших все здание. На миг я подумала, что умру, что кара Лауры скоро меня настигнет, несмотря на все предосторожности. Вот, думала я, сейчас все эти доски, кое-как набросанные на балки, разойдутся, и я низвергнусь на землю, как те демоны, что осмелились восстать против Бога.
Но доски не разошлись и я не упала. Напротив, несколько мгновений спустя ко мне вернулось присутствие духа, и я смогла выслушать рассказ о работах по очистке потемневших от дождя камней, о реконструкции системы водостоков. Я даже заглянула в просвет между куполом и внутренними стенами храма – своеобразную воздушную камеру, пустой коридор. Как уверяет архитектор Фунаро, чья любовь к своему делу оказалась сильнее здравого смысла, если подняться по лестнице, на которую в здравом уме не полезет ни один человек, можно попасть в каморку с видом на город. Нечто вроде небольшой мастерской. Еще не успев договорить, он скрылся в таинственном коридоре. Я же удовольствовалась тем, что, перегнувшись через ограждение, сунула туда голову, удовлетворив тем самым свою тягу к авантюризму.
Отсутствие детей и соответственно необходимости таскать за собой создания, которые от скуки начинают маяться и ныть, обществом порицается, но с практической точки зрения дает свободу для маневра. Когда стали обсуждать, кто спустится вниз в первой группе, я уступила свое место и тем самым, по мнению обремененных детьми родителей, проявила чистый альтруизм. Мы не могли спуститься все разом, и я, поскольку мне не надо было спешить к какому-нибудь живоглоту, могла без проблем подождать, когда за мной вернется подъемник. С помощью этого трюка, замаскированного под доброе дело, я смогла побыть одна между небом и землей, на бог знает какой высоте, и полюбоваться городом. В тишине, словно Флоренция была самым заурядным местом, а не эротической мечтой всего Запада.
Почему Флоренция красива?
Все, что предшествует вмешательству человека, красиво. Море, оно всегда красиво. Закат, полная луна, округлые вершины тосканских холмов. Мироздание никогда не бывает и никогда не было уродливым ни в одну историческую эпоху.
Животные почти все красивы. Цапли, бабочки, пантеры красивее тараканов, летучих мышей, игуан. И среди цапель, бабочек и пантер найдутся особи более проворные, или с более блестящими перьями, или более яркой окраски. С людьми все обстоит куда хуже. Их красота самая спорная. Они чудовища или Адонисы в зависимости от вкусов эпохи, от расы, возраста, моды. Мы красивы грудастые или плоскогрудые, с татуировками или безволосые, с накачанными мускулами или тонкие и трепещущие как бамбук? Однажды кто-нибудь задастся вопросом, как мы, живущие в эту эпоху, могли любить накачанные гелем губы, похожие на сардельки, продубленную в соляриях кожу, жесткие как пакля пересаженные волосы, узкие после подтяжки век глаза.
Самая спорная – это красота наших творений, того, что оставили после себя на Земле сменявшие друг друга мастера и художники. Можно ли сказать, что такая-то церковь, такая-то картина, крыша или фасад объективно красивы для всех и во все времена? Йеменские города, пирамиды и улица Кальцайуоли – разве все это красиво бесспорно и в равной степени? Если да, то чем это обусловлено? Что, в конце концов, делало для меня прекрасной Флоренцию, когда я смотрела на нее с купола синагоги?
Кто-то говорит, что красота – это подобие эха. Почти все наши творения рано или поздно умирают. Одни – назавтра после того, как увидят свет, другие – когда меняется мода. Некоторые предметы сохраняются, пока поколение, произведшее их на свет, принудительно поддерживает в них биение жизни. Но почти всё спустя какое-то время замирает. Только не красота: она по-прежнему несет свое слово людям, даже тем, кто ничего не знает. Она неудержима, она воздействует на зрителей снова и снова, словно отраженная звуковая волна. Словно маятник, качающийся в вечности.
Не знаю, так ли это. Не знаю, действительно ли существуют творения, которые продолжают жить благодаря издаваемому ими эху, не знаю, так ли уж все способны воспринимать красоту, подлинную красоту, одинаково и без полемики. Дайте почитать кому-нибудь, не державшему в руках книг, "Метаморфозы", "Дуинские элегии", или "Братьев Карамазовых".
Тогда почему же, стоя в одиночестве перед этой невиданной и неожиданной панорамой Флоренции, я чувствовала, что никто не смог бы поставить под сомнение ее необычайность? Почему Флоренция красива?
Возможно, там, где кончается вкус, начинается территория с иной насыщенностью. Где правит не ощущение, а чувство. Есть творения, которые благодаря неизъяснимому таланту создателя – или даже эпохи, породившей их, или пространства, как в случае с городом, где красота проступает повсюду, – в конце концов приходят в идеальное соответствие с желанием зрителя или читателя.
Все дело в пропорциях, климате. Это как идеально сидящая одежда, только подогнанная не к одному человеку, а ко всем сразу. Каждое поколение, каждое место заново создает эту эмоциональную связь с объектом, которая, стало быть, порождает не ощущение, а чувство. Красота – чувство принадлежности, волшебным образом охватывающее б о льшую часть человечества.
Но красота может быть и коварной, как объятия ангела, не соизмеряющего свою силу с нашей слабостью… Ведь что такое красота, как не начало ужаса, говорит Райнер Мария Рильке в "Дуинскик элегиях" [34]34
Цитируется в переводе Олега Дарка.
[Закрыть]. Поистине она как любовь, которая благодаря своему пленительному лику всякий раз заставляет забывать, что она таит в себе: свою противоположность, терзания конца, собственную смерть. Оборотная сторона флорентийской красоты – ее неподвижность.
Глядя на совершенство флорентийских крыш, на гармоничные террасы, собор, Сан-Миньято, фасад Сантиссима-Аннунциата – они входят в первую десятку чудес архитектуры, – я испытала ощущение, что в этот момент Флоренция действительно красива, потому что не прилагает никаких усилий к тому, чтобы сохранить себя. Там, на верхушке синагоги, я чувствовала исходящее от нее тепло и понимание, ласковое как летний закат.
Красота должна избегать неподвижности. Она должна меняться, должна разрушаться, как все живое. Должна иметь мужество исчезнуть, если хочет исполнить предначертанное судьбой.
Туристы во Флоренции каждый день снимают миллионы видеороликов, слайдов и фотографий, и это разрушает город. Так было и с телом Иоанна Павла II, который ушел в бессмертие, окруженный неимоверной массой людей, которые отстаивали многодневные очереди, чтобы с ним проститься. Это беспредельный каннибализм, принявший форму ритуала, завладевающий своей жертвой и возвращающий ее к жизни. Под куполом синагоги мне пришла в голову абсурдная мысль: может быть, туристы, каждый день осаждающие город, не паразитируют на нем, а спасают? Может, не имей Флоренция зрителей, она бы умерла? Как телевизионная передача, исключенная из сетки вещания за недостатком аудитории. Возможно, именно этот чудовищный массовый туризм вернет к жизни Флоренцию и ее красоту