355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Крюкова » Юродивая » Текст книги (страница 16)
Юродивая
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:43

Текст книги "Юродивая"


Автор книги: Елена Крюкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

– Слушай, ты! – возопила, – если ты еще можешь слушать! Я вижу огонь. Я вижу – все в огне. Погляди в окно. Сейчас все загорится. Все будет в пламени. Так будет, потому что вы не слушались Бога своего. Я умею вызывать огонь. Я протяну руки – и огонь прилетит тотчас. Берегитесь! Огонь прибудет и встанет волной, и смоет тебя, и тебя, и тебя тоже. Ты не сможешь его остановить. Твое оружие не спасет тебя, ибо от моего огня не спасает ничего. Заложники?!.. – Ее рот искривился презрительно, выблеснула перловичная, речная полоска зубов. – Вы все заложники огня. Вы не сможете вырваться из кольца огня. Много грехов вы несли за собой, на себе и в себе, как гири, как напитанные черным маслом огромные крылья, и вот День настал, День огня и гнева, и только посмей ты, с железной игрушкой, плюющей смертью, обнаглеть и подойти! Не веришь?!.. Я сделаю тебе огонь. Ты не выйдешь отсюда никогда. Ты сгоришь до косточки. Собака твоя сгорит. Все твои солдаты сгорят. Последнее, что ты услышишь в жизни, будет песня огня. Ну, иди сюда!.. Что замер?!.. Трус!

– Во сумасшедшая, – бормотнул солдат и зло изругался, – чешет как по-писаному, сыплет и сыплет... Во буйная... Надо было в заложники детскую больничку брать, не психов...

– Вот он, огонь! – яростно крикнула Ксения и протянула руки.

Голубое и медовое пламя взвилось и вмиг охватило ободранные занавески, выжженные, дырявые казенные одеяла, матрацы, политые мученическими соками жизни, посыпанные ее солью и песком. Занялись волосы мучениц. Зазвенели стекла от жара. Огонь заплясал по половицам, по потолку, подобрался к халатам санитаров, и санитары завыли, ужас объял их, и собака завыла вместе с ними. Содат выронил неведомое оружие, оно с тяжелым лязгом шмякнулось об пол.

Такого они не видывали никогда. Эка я их напугала! Но превыше всего я напугала себя. Что я вижу? Есть новое видение мне. Вижу сверху горящий Армагеддон, молюсь, чтобы хоть пепел остался. Сколько раз он горел за грехи свои?! Остается хоть камень – остается все. Во мне семя, и ребенок родится; прорастает язык огня сквозь сожженное нутро. Как я все это подожгла? Я и не помнила. А крики раздавались, неслись, рвали мне слух, и пророк летел по небу в огненной колеснице, да я посильнее того пророка оказалась: на себя его труд взяла, мужскую ношу, а он возьми да и засмейся надо мной, возьми да от меня отрекись, а я не снесла обиды, я ж не слабачка и не завирайка; много я видывала огней, и наяву и во сне, но это был мой огонь, я сама его сделала, я гордилась этим. Пусть горели Содом и Гоморра, пусть Армагеддон горел много раз – так, как горела больница для умалишенных, подожженная мной, не горел никакой могучий факел побед и погребений. Собака выла, бабы бежали, катились, связанные, по лестницам, спасая свою шкуру, зренье, пятки, душу, санитары накрывали головы халатами, их безмозглые спины дымились и тлели, и все бежали, бежали вон из больницы, из дома ужаса и смерти, охваченные одним желанием – спастись, еще пожить, еще чуточку пожить в этом мире, недобром, бедном и злом, и я бежала вместе со всеми, сознавая, что вот свершилось чудо, и я бегу, убегаю отсюда, из страшного закута плача и Ада, сбегаю, украдкой живот свой крестя, а я, выходит так, на сносях, до родов осталось совсем немного, и я очень боюсь, как все будет, у меня впервые, да нет, у тебя не впервые, ты уже счет потеряла, сколько раз ты корчилась в хлевах, кладовых, в подвалах, в амбарах, на чердаках; потерпи еще капельку, снеси это сияющее наказанье, погляди, как празднично горит огонь, тобой вызванный, как играет пчелиными подземными сполохами на лицах убегающих, спасающихся, вопящих. А на улице уже тьма, на улице уже хлад и мраз, лед на лужах, поземка вокруг щиколоток, – на улице уже зима, сыплет из дегтя алмазами, посыпает пеплом бинты, солью – ржаной, ведет белым смычком по вою и крику, и дрожат вой и крик, смиряясь, замерзая, сворачиваясь в тепле и скорби на ночь в дупло, на всю смертную ночь. О Ксения, ты хочешь жить! Ты не сгоришь. И чадо твое цело будет. Огонь, огонь, огнище, белое пламя. Обвей мне ступни. Укрой мне живот. Я скоро рожу. Скоро.

Ксения бежала по темной улице, переваливаясь с боку на бок, как утка, придерживая обеими руками живот. Поземка крутила белую веревку вокруг ее лыток. Зима наступила сразу и бесповоротно, будто и не было лета. Зачем на свете живут женщины? Чтоб родить? А после умереть?

Открытая дверь ночной булочной. Пустые полки, темные доски пахнут хлебом. Ксения ложится на полку, где недавно лежал хлеб. Старуха дежурная ее не гонит. С жалостью смотрит на ее вздымающееся брюхо. Эх, мать. Вот булка высохшая. Пожуй. Тебе – не в коня корм. Ему, ему там жить надо. А час настанет – и попрет он из тебя, из твоей тюрьмы, и выйдет на свободу, и ты станешь ему едой, и будет он тебя кусать и грызть. На! Что зеваешь?!

Ксения поцеловала руку дающую, съела горбушку, повернулась лицом к стене икрепко уснула. От ее одежд пахло гарью и кровью.

Ей снилось лето, пчелы, луга, полевые гвоздики.

Во сне она пела песню и плакала: «Зачем дочке моей вогнали в голову иглы?!.. Зачем?!..»

И Ангелы с лысыми головками и тощими голыми ребрами прилетали к ней, как стрекозы, и утешали ее, и гладили ей высокий сугроб утробы, и роняли из уст живые маленькие цветы на ее уста.

БЛАГОДАРСТВЕННАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ ПРИ РОЖДЕНИИ ПЕРВЕНЦА ЕЯ

Скоро, скоро, повторяла я себе. Скоро, скоро.

Завернула холоднющая зима, как на грех, тяжко мне было без теплого, без вязаного и мехового, а шубейку свою я потеряла или подарила, уж не помню; снег летел на камень и железо, снег порхал и царил, я ловила его ртом, я любовалась снегом, как красавицей и красавцем, говорила ему нежные слова, и он слышал меня, ведь все, кто хотел, меня слышали, и даже глухие. Пузо перло вперед и ввысь, как на дрожжах, и я пугалась: куда ты дальше-то, милый?!.. трудненько мне будет тебя из себя вытолкнуть!.. Мать богатыря?!.. – сиди вот под забором на рваной газетке либо на ящике, заворачивайся в найденный выкинутый хозяйкой-чистюлей на помойку мужчинский плащ, подбитый ненастоящим мехом, мечтай о горячем чае, о горячем вине, о горячих родных объятьях.

Люди толкались, шумели, тихо хныкали, тыкали друг друга в бока, шутя, твердыми как деревяшки пальцами, люди несли на плечах вечные елки, а в красных от мороза ручонках – бессмертные авоськи, сетки, сумки, и в прорези и в дыры выглядывали рыжие и бронзовые бока апельсинов и мандаринов, дикобразьи стрелы ананасов, мохнатые киви, цветная фольга – а что в ней?.. – шоколад сладкий, шоколад горький, орехи, шишки, изюм и инжир, а вот и тяжелые мячи хурмы, а вот и пахучие колбасные палки, а вот и длинные булки торчат, и несется великолепие на счастливые столы, к счастливым деткам. А мне остается только повторять про себя, неслышно и жестко: моя судьба – это моя судьба. И я ее никому не отдам. За все блага мира. За все его мармелады и орехи.

Зачем еда и одежда – мерило счастья и благополучия? Где это записано? В какой Книге Судеб отмечено? Мы всю нашу жизнь только и делаем, что читаем письмена, процарапанные в Книге Судеб. Да куриная слепота наша мешает. Буквицы не разбираем. Носом тычемся... Бессильны! Иной грамоте не умеем.

Я слонялась туда и сюда. Срок близился. Старуха из ночной булочной меня приютила. Я с ней не говорила. Объяснялась знаками. Я устала от слов. Я устала от людей. Я хотела упасть и заснуть, все равно, где. Я желала быть укрытой снегом, закутанной в одеяло метели. Старуха из булочной удерживала меня от этого шага. Она не позволяла мне падать и засыпать; она совала мне в руки то черствую и ледяную, то нежную и теплую булку, бормотала невнятно: «Тебе, твое», – горбилась и уходила – в угол, за нагромождение полок, за молчащий аппарат, выбивающий квадратные бумажки для покупателей. Сделав круг по зимнему городу, я возвращалась в булочную, не в силах таскать за собою брюхо. Я знала, что он родится лучше всех на свете; но, Боже, как я устала жить и ждать. Может быть, я уже старая? Я искоса, наклонив по-птичьи голову, гляделась в замерзшую лужу. Можно ли старухам рожать?.. а я кто?.. нет, не верю, видите, сколько седых волос... Глупая девчонка, это же снеговая седина, тебе все косы снегом облепило, ну ты и обрадовалась, дурища, на тот свет скорее захотела... А в родах умирают, бабушка?.. Типун тебе на язык, образумься, болтунья. То как в рот воды наберет, то всю меня, как снегом, забросает глупостями своими, затычет... Ну, умирают. Да только ты-то крепкая, не чахлая. Ишь, незнамо что кусает, кроме моих булок, а сильная. Силу-то никуда не скроешь. В башмак не затолкаешь. Из подмышки она вылезет, сила. Сильная ты, Ксения! Как пить дать.

Услышу про свою силу и опять молчу.

К чему мне моя сила.

Надоела мне она.

Вся моя сила – для него.

Скорей бы он явился. И взял всю силу мою. И сам сильным стал. Женщина – дупло для мужского огня, это слыхала я много раз. А как быть женщине-огню? В какое дупло всадить ей себя?!

– ...Что это у вас продавцы под прилавками спят?!.. Безобразие!.. и никому дела нет!.. Пригласите ваши власти!.. Распустились!.. обязанности забывают!.. разврат и насмешка кругом!.. Гляньте, дрыхнет безнаказанно!.. а еще деньги ей немалые платят!.. ночной магазин, так, гляди-ка, и можно, значит, спать просто так!.. Доберутся до вас до всех когда-нибудь!..

– Да нет... тш-ш-ш-ш... не трожь ее... видишь, на сносях... нищенка... приблудная... жалко стало... пусть себе отдохнет... еще с дитем намается... тихо орать-то!.. не буди...

Зимняя заря, страшная заря. Кровавым и медно-оранжевым полыхает угрюмый восток; на белесом сливочном западе еще горят мелкие сиротские звезды. Я выхожу из дверей, приютивших меня, шатаюсь, протираю ладонью глаза. Может быть, сегодня. Не знаю. Мир перекатывается внутри. Горечь, жар и боль раздирают. Иду. Далеко? Куда ноги несут. Ноги выносят меня на широкую белую улицу, на площадь и бульвар, и белой пушистой простыней, мягкой и мохнатой, зима загораживает от дотошных людей меня и боль мою. Все болит и рвется внутри. Так вот как это бывает! Ногти впечатать в кулаки. Пусть из рук на снег капает кровь. Боль кричит внутри меня. А я молчу. А я иду. Старуха, ты же болтала, что я сильная. Я сильная. Я должна быть сильной. Я, как собака, ищу место, где бы мне лечь и родить. Вот бежит собака. Я иду за ней. Щенная сука, по снегу и насту волочатся сосцы. Бежит к щенятам. Они скулят. Просят есть. Снова есть! Живое не может без дров. Их надо все время бросать в топку. Может, это собака того солдата, что кричал в больнице: «Заложники!..» Она счастлива сейчас. Она убежала от хозяина, от его оружия, от его плетки и табака, от огня, от выстрелов, она нашла пса, он заронил в нее песье семя и сделал ее своею собачьей женой. Может, его убили в собачьей облаве. Она еще не знает об этом. Она никогда не узнает. Собака счастливей человека. Она живет настоящим. Человек принужден помнить. Ему не забыть, а он все помнит. Он помнит, безумный человек, даже то, что приключится с ним в будущем. Он вспоминает будущее – и ревмя ревет. Плачет от того, что еще будет.

– Иди, иди отсюдова, тварь такая!..

Это крикнули мне или собаке?

Я ломанулась сквозь Армагеддон. Насквозь, наискосок, по полету косого солнечного луча. Мороз хватал меня за голые пятки. Ветер свистел вокруг меня, в ушах, в волосах, над теменем, подвывал по-собачьи. Стояла то зимняя хрустальная тишина, то гремел каменный гром и слышался зловещий лязг железа; ветви свешивались из небытия, все в кружевном, вывязанном на коклюшках печали, инее. Что мне делать, люди?! Что делать мне?! Боль раздирает меня надвое. Это, Господи, час мой, и я не узнала его. А, все трын-трава! Будь что будет! Весело было щекам, жарко груди. Ярко, сквозь дерюгу, горели болью и сладостью соски. Я поднимала живот навстречу небу. Я волоком тащила себя – празднику. А какой праздник сегодня?.. Музыка гудит! Гудит надо мною синий звон! Золотые звезды дрожат! Я ничем не заслужила. Я... отработаю...

Судорога схватила, сцепила меня зубастыми клешнями. Я изогнулась и упала на снег. Зазубрины досок обожгли мне спину, занозы продрались сквозь мешковину. Под забором, старым покосившимся забором лежала я. Язык мой был высунут; шерсть моя поднялась дыбом. Только не пинайте меня ногами! Не бейте в живот! Это мой щенок! Мой сосунок... Я выносила его! Выходила!..

Люди вытягивались в ленты, в струны, тянулись паутиной по ветру. Синий нож неба разрезал мне выпуклую слезу глаза. Я ничего не видела от боли. Чтобы утишить боль, надо выгнуться сильнее, воздеть живот к синему куполу, подложить два кулака под поясницу. Надо дышать глубоко звездным светом. Почему надо мной в небе такая яркая желтая звезда? Она меня ослеляет. Я не вынесу ее огня. Вместо зрачков у меня будут белые дыры. И меня повесят, как чучело, на грубой веревке посреди качающихся звезд, и звездные псы будут кусать мои пятки, грызть мои тощие кости. Где я? Зачем я лежу здесь? Кто страшный и беспощадный выворачивает меня наизнанку, как худую варежку?!

– Приблудная псина...

– Ужасти, как мучается, детонька!..

– ...кто-нибудь!.. позвоните быстро в больницу...

– Не в больницу, а в тюрьму надо бы сообщить...

– ...вы думаете, она сбежала?..

– ...я ничего не думаю, я вижу...

........................я не видела ничего. Пелена застлала мне бедный разум, смахнула золотую пыль зренья. Я слышала: легкий и чистый звон доносится издалека. Приближается. Маленькие колокольчики на шеях верблюдов. Зимний ветер вздымал до неба снеговые пьянящие вихри. Быстро смеркалось. Бородатый мужик рядом со мной ругался густыми ругательствами; еще один мужик гладил боль моего живота руками-граблями, они корябали мне кожу. Живот был кругл и гол, как планета; голой Луной катился мой живот, и я замирала перед неумолимым накатом. Он заслонял мне вечереющее небо. Ах, как пахнут гнильцой старые доски сарая. Тяжело вздыхают животные. Звери, мне жалко вас. Мы люди. Мы без вас не можем. Вы нас кормите и поите, а потом мы вас убиваем. Я плачу. Плачу о зверях. Слезы обильно текут по сухим, по выжженным щекам. Больно, мужик! Погладь еще. Ты удивительно умеешь снимать боль. Что за колокольчики звенят в моих ушах? Они звенят, они в мочках моих, как длинные росистые сережки. Они усыпляют меня. Я сплю уже долго. Я сплю целый век.

Заскрипела дверь. В сарай проник зимний ветер. Ветер пахнул рыбой и мятой. Снег скрипел на зубах, как песок. Я содрогнулась от пощечины ветра и от приступа боли. Кто меня учил, что надо благословлять боль? Молиться ей? О, вожделенная боль, благословенна ты, благодатная, боль рождающая, боль родящая. Бородатый мужик, отирая со лба пот, дал мне попить из черной кружки, и я увидела сквозь иней слез, что борода у него вся в застылых капельках льда, значит, он тоже плакал, а слезы застыли на морозе. В щель меж досками просунулась морда осла. В гриву и хвост осла были вплетены мелкие цветные шарики; смешливые девушки так позабавились. Вымя коровам обмывают теплой водой, а над ослом смеются – чем он виноват? Я закряхтела и захотела перевернуться на бок, но не смогла. Раздвинула ноги. Разинула рот для крика, но тут бородатый мужик накрыл меня попоной, как лошадь. Попона была теплая и тяжелая, и я успокоилась и задремала под ней.

А верблюдицы шли печально и важно, махая длинногубыми плоскими головами, украшенными серебряными лентами и бубенчиками, и между горбов у них сидели прекрасные цари в полосатых теплых халатах и атласных шароварах; попадались среди двугорбых и грустные, одинокие, как снеговые горы, верблюды с одним горбом; они нюхали воздух пустыни, они знали, как стучат копыта по солончакам, и, когда недуром валит снег, они умели ложиться, бережно подгибая костлявые ноги, и, смежив глаза, пережидать снеговую бурю, медленно превращаясь в одинокий белый сугроб; за верблюдами на ослах плелись тихие слуги, в их черных ручонках дрожали опахала, как страшные махаоны, колеблясь на длинных шестах; и плелись на верблюдах три царя, а за ними на огромном сонном слоне плыл по косо летящему снегу четвертый, и никто не знал его имени; он был весь черный, даже черно-синий, волосы его мелко вились, на лбу горела красная татуировка, и все одежды его были затканы невероятием самоцветов. «Богат, богат!» – гремел шепот вокруг, а поглядите-ка на руки четвертого царя: все изъедены солью, с кровоточащими ногтями, в синяках от побоев, в полосах от ударов плети, в шрамах от ударов ножей. Он хлебнул тюрьмы. Он работал в рудниках. Он был рабом. Он, царь, рабом был, тут уж ничего не поделаешь. Страдание не спрячешь. И он шел ко мне через пустыни и снега, и я лежала в сарае в бессилии, а может, меня уже выволокли на снег, к забору, я не помнила. Маленькая девочка с лицом, похожим на лилию, держала надо мной свечку. Воск капал мне на грудь.

Волшебные цари спешились и стали подходить ко мне. Я еле видела их через прижмуренные веки. Частокол ресниц заслонял мне алые тюрбаны в росе алмазов, золотые зубцы корон, парчовые мантии, далматики цвета ночного неба в звездах жемчугов и бериллов. Как назывались в далекой стране Офир эти камни?.. отойдите чуть подальше, мне больно от блеска их... Какие старые, бородатые лица. Заросли совсем. И почему это старики всегда отпускают себе бороды.

Волхвы стали передо мной на колени. Я потрогала подолы их одежд слабой рукою.

– Долго вы шли, старики, – выдохнула я, – вы утомились... Чаю... с сухарями... окуней вам жареных... из-подо льда... мужики наловят...

– Не хлопочи, – сурово остановил мои воздыхания самый старый, с бородой белее снежной вершины, – мы пили в пути манговый сок. Мы сами привезли тебе бутыли с питьем. Мы варили его в медных чашах на берегу горного озера, где живут Духи Неба. Когда зажглась Звезда, они нам сказали.

Какая Звезда, подумала я сонно и страдально, все они брешут. Вот забор, вот улица. Вот удар чужого ботинка. И я лаю, вою, я забыла человечий язык. «Детка!.. Домой!..» – зовут, и это не меня. Или меня? Я разве была ребенком?.. Как давно, Боже. Я забыла вкус молока, льющегося из груди в рот. А кто его помнит. Почему они подкладывают мне под бок сено? Коровы и козы подходят, жуют, тут же пристраивается невесть откуда взявшийся осел, а слона накормите, пожалуйста, финиками, вы захватили с собой финики?.. Да, конечно, мы запаслись, финики в мешках, велите развязать мешки и высыпать все на снег!.. Ешь, слон... Ты шел через пустыню... Ты шел через пустыню людей. Тебя били батогами, кололи железным крючком, погоняли огнем, и кто-то плевал тебе в глаза и тыкал деревянной рогаткой. О, какая боль! Дай финик, царь белобородый. Хочу сладкого. Хочу ощутить себя царицей. Хоть на миг. Под звездами шли вы ко мне, а я – не та. Я – не она. Я другая. И дите мое другое. Оно хочет вон из меня, и зачем вы пришли ему поклониться?! Звезда вас обманула. Мы простые. Бедные мы. Что расселись вы с бубенцами, с банками варенья, с лимонами и золотыми браслетами, с благовониями и изумрудными подвесками близ гнилого забора?!.. Вы обознались. Уйдите! Мне стыдно. Мне тяжело. Я не могу. Я не хочу рожать при вас. Вы же мужики. Чужие мужики. Уйдите!

– Каспар, что это с ней... я думал, она будет рада...

– Отстань, Бальтазар... брызни ей в кружку питья... не видишь разве – губы у нее пересохли... ноги поставь ей враскоряку... крикни ей: «тужься!.. тужься!..»

– Каспар, я никогда в жизни...

– ...ничего, примешь роды, мужик должен все уметь на этой земле...

– А в небе?..

– А в небе она сама когда-нибудь помолится за нас...

Они согнули мне ноги в коленях. Они кричали мне: «Дыши!.. Напрягай живот!..» Третий царь, осторожно гладя, вталкивал обратно в меня голову моего сына, появляющуюся из меня. Боль переросла самое себя, выплеснулась через себя в снег. Доски сараюшки раздвинулись, из прогала вышел четвертый волхв. В кулаке он держал огромный бирюзовый перстень. Волхв лег рядом со мной на снег ничком. Вслепую нашел мою руку. Нацепил мне перстень на палец. «Твой», – только и смог сказать. Молчал, зарылся лицом в мою руку. Из моих искусанных губ катилась на снег кровь. Что молчишь, немой, что ли. Черный ты, как вакса. Детишки от тебя будут черные. Жена у тебя далеко. Как ты будешь здесь, в холоду, без бабы. Затомишься. Почему твои руки избиты? Ты жил на дне жизни? Ты был глубоководной рыбой. Никто не лечил тебя. Постой. Погоди, вот я сейчас рожу, отдохну маленько и тобой займусь. Что делает твой снежнобородый друг?!.. Бойкий старик, однако, – зачем он расчехлил сверкнувший в пламени свечей нож?! «Гони, гони его!.. Выталкивай!.. Ори!.. Тужься!.. Ори!.. Не бойся!..» – и гнут мне колени прямо к подбородку, жмут, выгибают меня, выжимают меня, как тряпку, и рвется с хрустом боль и радость внутри меня, и хочет на свет, на волю! Из тюрьмы! Мы все в тюрьме! Дайте свободы! Дайте воли! Жить дайте!

Старик царь взмахнул бородой и рукой. Мужик с льдинами в бороденке закрыл мне глаза ладонью. Нож полоснул мне по низу лона, там, где зев нутра всасывает звезды и пепел. Я ощутила, как кровь хлынула из меня на проснеженную землю, и вместе с ней излился, биясь, как рыба хвостом, нырнул на свободу тот, кого я ждала, таскала, проклинала, кормила, любила. И черная земля, и сугробы, и доски, и парча волхвов, и зальделые бороды коржавых мужиков, и лимоны на снегу, и банки со смородиновым вареньем, и россыпи драгоценных камней – все засияло нестерпимым светом, исшедшим от темечка, от родничка заветного первенца моего.

– Вот он! Вот он! Свершилось!

– Дайте пить ей, дайте пить, умрет от жажды... рот ее – пустыня, сердце ее – камень лазурит, скарабей священный...

– ...что ты несешь, дурень, режь скорей пуповину, перевязывай... много языком трепещешь... птичий клекот, птичий грай...

Как вышел послед, я не чувствовала. Несли медный чайник, вода в нем была горячей, кипяток; обмывали меня, оттирали мокрой тряпицей от крови. Сколько же крови в человеке, все бежит и бежит, течет рекою. Суют мне в руки комок. Ба, да он живой. Это винно-красное, тщедушное тельце?! Орущий, вполовину сморщенного личика, рот?! Но свет, великий свет ото лба! «Толкай, толкай ему сосок-то в губки, авось захватит. Они, младенцы, умнее нас с тобой». Какой он тяжелый... слепой... мокрый!.. Почему он так светится, Господи...

Это звезды, звезды светятся на небе, а ты, дура, и впрямь подумала, что это твой пацан.

Волхвы, не уходите!.. Куда вы?!.. Бубенцы гремят, верблюды важно подымаются с колен... Чернявый, и ты горько плачешь... Влюбился ты в меня, что ли?!.. Кто ж в родильниц влюбляется?.. У меня своя, подзаборная судьба, у тебя – твоя, королевская... А уехала бы я с тобой. Поглядела бы заморские страны. Поносила бы агатовые ожерелья, покаталась бы на твоих умных слонах... в теплом синем море искупалась бы, у острова Буяна...

– ...куда ее везти?!.. В приют?!.. На Осташковской приют закрыли, на Грибоедовской уж давно милиция сидит, разве только в приемник на Кустах?!..

– ...вези на Кусты, вези куда хочешь, погибнет ведь она тут, под забором, с дитем... кто умный у нее роды принял...

– ...никто... сама она...

– Зубами, что ли, пуповину перегрызла?!.. ну ты и врать... Ночь глубокая... Еще бы немного – и ей бы хана... замерзла бы... и она, и мальчишка...

– Клади ее на заднее!.. там, где тара!.. пацана можешь прямо в ящик засунуть... она его сейчас все равно не удержит... не видишь – она без сознания...

– Как же без сознания, когда – разговаривает...

– Лунатики тоже разговаривают... про каких-то волхвов лепечет, про царей... крыша, ясно, поехала, от боли, от холода... от голода, разве не видишь, как отощала... Как еще ребенка выносила...

– Бедный, бедный народ, бесприютный!.. и откуда только эти беженцы понабежали... бери, клади... потихоньку... давай, мужик!.. Езжай!.. Ребенка, ребенка ей спасите... ночь, мороз, легкие застудил – жить не будет...

Машина заскрипела всеми железными костями, снялась с места, забуксовала на наледи. Ксения, вся в крови, лежала на багажном сиденье. Ее мальчик лежал в коробке. В картонном ящике из-под водки. На ящике был нарисован зонт и туча с дождевыми каплями, а ниже было написано громадными буквами: «НЕ КАНТОВАТЬ».

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ЛЮТЫХ ВРАГАХ ЕЯ

Раздался скрежет и шелест, и я вздрогнула и обернулась.

Сын, сосавший мою грудь, так и не оторвался от молочного ручья. Чердачное окно было зарешечено, и на моем лице отпечаталась отражением черная клетка.

– Тихо!.. Ни с места!..

Ребенок продолжал тянуть молоко. Я застыла неподвижно. На меня было наставлено круглое черное дуло. Пугачка, игрушка. Малый с игрушкой, селезень, утконос. Нес пулю в барабан, да не донес. Что он хочет от меня? Тихо, тихо, важно сидеть тихо и внимательно рассматривать гостя. Дать понять ему, что твои глаза уважают его.

– Хорошо, понятливая девочка, хвалю. Поднимайся!.. Живо!..

Я встала с ребенком на руках. Волосы мои волочились по полу. На чердаке жило много голубей, я и сын любили с ними играть, я их прикармливала размоченными корочками хлеба, и они садились нам на руки, на головы, клевали хлеб изо рта. Я давала голубям имена, и они откликались. На лапки им я привязывала цветные тряпочки, шерстинки, чтобы опознать: вот этот, с крапом, – Гулена, а этот зобатый сизарь – Свистун. Голуби были наша с сыном семья, и мы старались заботиться о них, как могли. Что нужно человеку с наганом?

– Иди! Иди вперед!.. Не оглядываться!.. Шагнешь в сторону – пулю в затылок!

Я, прижимая к груди сына, стала спускаться по шаткой чердачной лестнице. Гость – за мной. Он молчал. И я ни слова. Так, в молчании, мы выбрались на ветер, во тьму. В черной тверди горели турмалины и топазы звезд и планет. Они крутились по налаженным орбитам. Их было не свернуть с пути. А мой путь ломали и рубили то и дело. Я ткала серебряную нить – ее рвали, перекусывали, срезали ножом. Моя небесная пуповина. Она отрастала опять. Куда ведет меня обладатель нагана? Может, прикинуться... кем еще ты можешь прикинуться, как не самою собой...

– Стоп. Встань! Слушай. Спрошу. Болтают чушь всякую. Про какую-то блажную бабу, она, вроде, может от всего излечивать, руками зажигать огонь, сращивать раны, и, вот уже полная брехня, не верю, ну, мне говорили, чушь собачья, мертвых поднимать. Она вроде тронутая какая. Ходит везде, нигде не живет. Я долго выслеживал. Искал везде. Я из другого города сюда притащился нарочно. С лучшими друзьями поссорился. Со всеми порвал. Выследил. Стой! Не шевелись. Выстрелю. Это ты?

– Я, – сказала я и встряхнула ребенка, чтобы он, наевшийся, отцепился от соска.

– Ага!.. Все в порядке. Все как надо. – Он довольно облизнулся, разулыбался. Я видела зрячим затылком, как замаслилось его лицо. – Тогда шуруй! Вперед. Попробуешь бежать...

– ...не попробую, – вычеканила я жестко, повернув отягощенную косами голову. – Ты болен, ты тяжко болен, и я тебя тоже излечу.

– Х-ха!.. – его смешок хлестанул меня холодом. – Чем это я болен, ясновидящая дура?.. дело тут не во мне. Ты не знаешь еще, зачем я тебя выискивал, надрывался. Твое дело пока молчать.

Я молчала и шла; он молчал и шел за мной, и так мы пришли к дому, сложенному из черного кирпича, унизанному сверху донизу пожарными лестницами. Я вздрогнула, вспомнив все свои пожары и огни. Что смотришь, отсюда все равно не сбежишь. А я и не собираюсь сбегать. Мне даже интересно. Ишь, любопытная какая. Ничего. Твое любопытство вознаградится. Тебе понравится. Что? То, что ты должна будешь делать у нас. Я никому ничего не должна. Врешь. И не краснеешь. Должок ты свой отдашь сполна.

Лестница, еще лестница, еще лестница. У меня закружилась голова, младенец заплакал, вцепившись ручонками мне в волосы, забил пятками мне в ребра. Перед железной дверью мы остановились. Человек постучал ручкой нагана в железо, и дверь загудела и заныла, как от боли.

– Курбан!.. это Красс, – лязгнул голосом приведший меня. – Я ее поймал. Теперь все схвачено, за все заплачено. Двадцать пятый три-двенадцать эм-пэ-два-дробь-два!.. открывай...

Мы вошли в кромешную, подземную черноту, и лишь миг или два спустя я различила тусклый фонарь, красные выступы голых черепов, реторты и невидимые машины, и все лязгало и шуршало, жило и шевелилось, и лица наплывали из тьмы, золотые, голые, неподвижные лица. Стеклянные глаза смотрели с лиц на меня, я смотрела в глаза и хотела уловить в них пламя жизни. Они были мертвы. Они шевелились, мигали, вращали белками, зрачки сокращались, но они были мертвы. Я точно это знала.

Человек с наганом по имени Красс подтолкнул меня, и я с младенцем, шатнувшись вперед, чуть не упала на руки затаившемуся во тьме другому, имя его было Курбан, я догадалась, и он молчал, и молчала я, стоя перед ним с первенцем своим, и вдруг мой сын как заорет властно и требовательно – что, мол, позатихли вы все, зачем темно, зачем страшно, хочу спать, есть опять хочу, не пугайте меня, не убивайте!

Курбан поморщился. Подал мне жирную белую руку, всю в перстнях, чтобы я ее поцеловала. Как царь.

– Не буду я целовать твою руку, Курбан, – сказала я и усмехнулась, – я еще ни одному мужику на свете руки не целовала, кроме мужа моего, Юхана, руки, и лишь потому, что Юхан художник был, а ты кто такой?

– Поговори еще, – сухо сказал Курбан одними зубами и убрал руку за спину. – В таком духе поговоришь еще – со щенком своим можешь попрощаться. Мы из него котлету сделаем. А ты будешь на это смотреть. А ручки-ножки мы тебе при этом свяжем крепко-крепко. Понятно?

– А вот ты сейчас мне руку поцелуешь, – сказала я совсем уж нахально и протянула, поднесла к жирному, с лошадиными ноздрями, носу Курбана свою свободную руку – другой крепче притиснула к себе сына, – я хоть и пленница, а твоя гостья, женщина я, хоть и бродяжка, и вот ты возьми мне руку и поцелуй, потому что мы все люди, и все еще на земле живем, и это старый земной обычай, и хоть твои предки, Курбан, женщин за косы к лошадиным хвостам привязывали, себе под ноги бросали и в брачную ночь пятками топтали, чтобы страх из них выбить и вытоптать, все же ты, богач и владыка, поцелуй мне руку, иначе я с тобой говорить не буду, и можешь меня вместе с сыном хоть в печь бросить, хоть – в лоб – из нагана, я головы не опущу, я ничего не боюсь, мне уже нечего бояться в этой жизни, я смерть с изнанки нюхала, а жизнь сама сшивала, там, где порвано, и ни один мой шов не разошелся. Целуй! Или сразу стреляй!

Жирный человек попятился. Тьма сгустилась. Красные огни замигали сильнее, сквозь шипение машин и приборов донеслись протяжные стоны. Красс поиграл наганом. Курбан приблизил ко мне лоснящееся лицо, я увидела, что его губа заклеена крестом пластыря, на лбу и скуле – свежие, синюшно заросшие шрамы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю