Текст книги "Юродивая"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Правьте к моему дворцу! – крикнула царица Савская и утерла вино с подбородка.
Лодки в развороте вспенили воду, уже начавшую розоветь и золотеть. Ксения, вцепившись в просмоленный борт, видела, как из-за частокола каменных башен, стальных квадратов, чугунных труб, искореженной арматуры, утыканной гвоздями и болтами, из-за медных и ржавых зубцов горизонта вкатывается в нутро голодного небосвода белое сердце Солнца.
СТИХИРА КСЕНИИ О ЦАРИЦЕ САВСКОЙ, НАЗВАНОЙ МАТЕРИ СВОЕЙ
Мы сидели по-восточному, скрестив ноги, на верблюжьей кошме. Царица Савская, отстань, много не корми меня, не всовывай мне в рот сушеные сливы, вяленые дыни, бастурму, не толкай мне за шиворот розовые пальцы кашмирского винограда. Зачем ты хочешь меня усладить? Меня жратвой не купишь. Меня ты не купишь ничем. А хорошо у тебя. Люстра хрустальная; свечи в вавилонских шандалах; вот и твой портрет на ковровой стене. Я сразу руку своего мужа, Юхана бедного, узнала. Мне ли ее не узнать.
– Эй, цыгане! – повелительно кричала царица и била в ладоши. – Пойте нам, пляшите! Всю нашу жизнь спляшите! Всю нашу кровь и слезы! Рвите мониста с шеи, гитары об пол ломайте, я вам другие куплю! Все вам куплю, за все заплачу! И вас тоже куплю, вольные птицы!
– Э, шалишь, царица, много выпила черного вина!..
Царица взмахнула руками и расстелила перед нами широкое белое полотенце. На него молчаливые быстрые женщины, в три погибели склоняясь, бесшумно поставили неведомые мне яства, и я обрадовалась, как дитя, увидав среди рогатых яблок и жареной клювастой дичи такие родные: хлеб, вино, печеную рыбу и сотовый мед. Я вздрогнула. Зачем они здесь и сейчас?
Царица Савская сморщила лоб в мучении мысли. Морщины поползли по ее щечкам лесного грызуна, превратив ее в женщину и простую страдалицу.
– Он ел это вечером, – пробормотала она. – Мы вечера ждать не будем. Считай, что ты попала на Тайную Утреню. Слуги, садитесь! Они мне как родные. Я их всех люблю. Где тот солдат, которого мы связали и приволокли сюда? Развяжите его и дайте ему пить. Расскажи мне о себе, сверкающая Ксения.
Какое слово может подарить человек человеку?
Он может зажечь спичку, факел, лампу, протянуть огонь просящему. Может извлечь из-за пазухи теплый и кислый хлеб, воткнуть в дрожь руки, в безволие рта. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Самое верное – вместе с вратами тела, которое есть душа, ибо плоть без духа – ничто, прах и пыль, – распахнуть живущему врата молчания.
Я не умею говорить. Я ничего не скажу тебе о себе. Не принуждай меня. Если я останусь жить в этой жизни, я навсегда запомню тебя, царица Савская, твою доброту и твою жестокость. Как ты богата. Как ты сказачно несчастна. Как я могу помочь тебе?
– Имам оставил мне сундуки сокровищ, – шептала царица, – толпы слуг, слонов и верблюдов... Он понастроил мне по миру дворцы... Я родила от него дочек... Я так любила их наряжать в виссон и дамасский шелк!.. Они пели песни, они играли на арфах и наблах, били кулачками в тамбурины, и птичьи голоса их летели в зенит... Я закрыла им глаза, Ксения. Они умерли, Ксения. Тебе ведь все равно, Ксения. Помоги мне! Сжалься надо мной! Я прошу тебя. Видишь, я у ног твоих. Я буду целовать твои пятки, твои...
Она дернулась, как под током, и пронзительно крикнула:
– Я повелеваю тебе!
Я молчала.
Царица опустилась передо мной на колени. Тюль, прозрачный газ, диадема сползли с ее головы, легли у ног моих. Я увидела седину, лысеющий пробор, сморщенную черепашью шею, стрелы морщин между щеками и ртом, сходные с мужскими усами. Вот оно, Время-Царь. Это оно повелевает тебе, бедная мать. Ты у него служка на побегушках, оно заковало тебя в неразъемные цепи и волоком тащит к яме, и, видишь, там, на дне, все богатства мира, все твои алмазы Голконды и малахитовые подвески, все тугрики и цехины. Ты униженно целуешь его грязные лодыжки с брызгами звезд и кровавыми шрамами. Оно не слышит тебя, смеется. Твоя корона в грязи. Твои дети в земле. Человек, видел ты, как умирает сын твой и дочь твоя? Ты видел – и остался жив? Тогда ты и слепой увидишь камни у себя под ногами на последнем Суде.
Царица вздернула залитое солью лицо. Положила потные ледяные руки мне на плечи. Цепкие пальцы вдавились в меня, вошли, как ложки в мед, вмялись до кости. Я застонала.
– Слышишь, глухая... Ты же нищенка, побирушка. Подзаборка ты глупая. Слышишь! Будь моей дочкой!
Рыдания сотрясли маленькое тельце, страшные, страшнее живых воплей над распоротым животом. Я никогда еще не утешала такого плача. Плакало в царице все: тщедушный хребет, рыбий большой рот, рыбой бьющаяся грудь, соль, свет, грязь, кровь и слякоть со слюною вместе текли по скулам, горлу и ключицам, она захлебывалась, выгибалась, утиралась кулаками, тканью моей рогожки, извивалась, билась в судорогах, выла, задыхалась, и я целовала ее в седую макушку, я не могла пресечь, вырвать, выпить ее отчаяние.
– Ксения!.. Дочка... Не уходи! Мы будем с тобой чудесно жить. Родная!.. Я буду тебя кормить черносливом... Украшать памирской яшмой, бериллами с Нила... Ты будешь у меня как сыр в масле кататься!.. У меня, кроме верблюдов, еще железные повозки есть – буду возить тебя, где пожелаешь!.. Забудешь свои помойки, подворотни... Я избавлю тебя от мучений твоих, а ты... меня оживишь, я же мертва, я из снега и льда, я не помню, сколько лет я живу на свете... Буду купать тебя в изумрудных бассейнах, в ваннах с молоком – чтобы кожа была шелковистая...
Я глядела на кисти ее узловатых рук с кожей, истонченной, вытертой наждаком времени, под прозрачной паутиной во вздутых извилистых жилах медленно бежала синяя мертвая кровь.
– Я жить хочу, бродяжка... Жить! Помоги мне жить!
Я прижалась мокрым лицом к ее мокрому лицу. Царицочка, игрушечка, маленькая собачка до старости щенок.
Она завопила на весь дворец, зажмурившись, брызгая кипящим слезным варевом:
– Помоги-и-и-и-и-и-и-и!..
На вопль бросились толпы прислужников – аммонитянки, туареги, арапчата, толстые негритянки с павлинами и младенцами на руках, с испуганными раззявленными ртами, с воздетыми растопыренными пятернями, посыпались в ноги госпоже, как крупный золотой горох, заверещали, заблажили, заквакали, закукарекали: спасти, ублажить, вознести, опахалами раздуть горе, занавесить водопадами шелка, завалить горами рахат-лукума!.. Мать наша, царица Савская, разве мы тебе не дети?! Разве ты не наша кормилица и поилица?! Плюнь на подобранку!.. Выгони ты ее в шею!.. Мы тебе быстренько... и шаль кашмирскую... и изюм...
Я солгала. Я стала ее матерью на миг, и я обманула глупую дочку свою.
– Не плачь... Я не уйду!
Царица медленно подняла ко мне залитое слезами и Солнцем лицо.
Ее лицо стало Солнцем.
Она сияла в меня Солнцем лица, я не могла на него смотреть, я знала, что посмотрю и ослепну, а восставшее Солнце забивало белым светом все черные мышиные дыры и углы, гуляло по шелкам и яствам, било челядь по скулам и лбам, пронзало желтыми копьями зрачки и рты, и я держала живое Солнце в руках, плачущее от радости, и соты на полотенце сияли изнутри пристальным глазом тигра, и притихшие цыгане держали в руках моллчащие Солнца гитар, и я целовала горячее Солнце в уста, целовала так, как никогда еще в жизни не целовала ни мужчину, ни мальчика, ни дитя, ни старика, ни зверя живого, ни лица мертвого в красном холодном гробу, и смеялись мы обе от радости, я и царица, и смеялась вся свита с нами вместе, весь хор воробьев на рассвете, и бормотала царица Савская:
– Доченька, доченька моя, это Он нам помог!.. Ешь ты Его еду, вот мед, вот рыба... Я, знаешь, Его предсказала, только тогда никто мне не верил... Надо мной смеялись... Помню – вошла в зал, пол прозрачный, под стеклом гады и змеи, я подол живо взметнула, а народ как закричит: ноги-то у нее, гляди, ноги шерстяные, мохнатые!.. Зверь она, не человек!.. Может, и копыта у нее есть, и когти... А я юбки высоко подобрала, под самый срам, ну, смех столбом до неба поднялся! И пуще всех смеялся поджарый Царь с русой бородой и снежными зубами, с волком схожий... А я не зверь! Человек я, человек! Какое счастье, доченька, что я тебя нашла в побитом, плачущем мире! Прости матери слезы...
– А ты прости, – я тоже глотала соленые потоки, – прости солдату, что убить меня хотел, вели наградить монетой, чтоб с голоду не сдох, и отпустить...
И, крепко обнявшись, мы ревели белугами, и баловала меня царица Савская весь долгий день и кормила курагой, и опутывала с шеи до пят драгоценностями, и хохотала как от щекотки, и по щекам меня хлопала, и заставляла мастериц вышивать мое лицо гладью на пяльцах, и ела со мной вместе сотовый мед, и ломала хлеб пальчиками-уклейками, и кидала кусочки хлеба в вино, поднося мне на серебряной ложечке, и лучше и светлее у меня ничего в жизни не расстилалось белым платом: царица Савская была нежнее матери, и я желала бы жить у нее под крылом до смерти.
Я пробыла во дворце весь день, вечер, ночь. Царица уложила меня на перины рядом с собой, во сне жарко дышала мне в лицо, обнимала меня, целовала, истекала бредовыми, в бессознанье, слезами, пятная подушку. Под утро я неслышно скользнула с царского ложа, невидимо прокралась вон из покоев. Челядь мерзла и дрожала во сне, покрылась инеем видений.
У меня уже была на свете мать.
Я любила ее. Она, из поднебесья, любила меня.
Я бежала из дворца сломя голову. Волосы развевались вокруг моей спасенной от резака головы.
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПЕРВОМ ВИДЕНИИ ЕЮ РАСПЯТИЯ
Восток мерцал и переливался внутренностью перловицы. Я бежала долго, потом взобралась на холм. На его вершине возвышался дом из белого камня, по склонам холма горели костры, много костров. То ли жгли сухую траву по весне, то ли солдаты разводили огонь – для сигналов, чтобы руки погреть, рыбу свежую зажарить на ветке-вертеле. Кучками черного пепла сбивались люди близ костров. Протягивали огню ладони. Перемигивались. Вытаскивали из тьмы карманов бутерброды, жевали. Перекрикивались: завтра, завтра все начнется. Надо изготовиться. Шестнадцатый калибр у нас есть? Есть. А рациями всех снабдили? По возможности. Просочились сведения, что зачехленные танки пойдут не с запада, а с юго-юго-востока. Это сводка или блеф? А ты веришь обману? Вся жизнь обман. По склонам холма горят костры, а я сегодня царицу Савскую обманула. Завтра меня обманет тот, кого полюблю. Солдаты прочищали оружейные дула, точили наконечники копий и лезвия мечей. Любое оружие годилось в праведном бою. Лишь никто не знал, на чьей стороне правда.
Шелестела и серебрилась мокрая от росы, первая весенняя трава, проклюнувшаяся сквозь сухую гниль прошлогодья. Холм дышал новорожденной травою, мерцал россыпью костров. Я обогнула дом, сложенный из белых гранитных плит; крестообразные тени четко обозначились в рассветных размытых чернилах. Солдатик, а солдатик, кого должны казнить?.. Отстань, дешевка, не видишь, я делом занят. Ружье чищу. Любишь стрелять?.. Чья бы корова мычала. Почему три креста?.. По кочану. Где один, там двое. Где двое, там и третий. Бутылки белой ртути на троих им хватит за глаза. А потом их прикрутят шпагатом к крестам – и из огнеметов. Врешь, дурень, им парни из девятнадцатого полка гвозди в ладони вобьют, а живот и грудь пикой исколют. Чтобы кровь и лимфа скорее вышли наружу. Что бы ты понимал!.. И вовсе все не так будет. Все будет по-другому. Не так, ребята.
Эй, солдатик, холодно ночью, давай погреемся, поиграем в «брось-монету»!..
Давай, девка. Ты мне нравишься. А если я у тебя выиграю?..
Отдам тебе проигрыш, и делу конец.
Солдат, в ярко-алой чалме, укутанный, поверх гимнастерки, в потрепанный холщовый хитон, вынул из штанов мелочь, присел на корточки и подбросил чешую монет. Серебришко и медяки, вызвенев в утреннем холоде гневный бряк, упали на землю рыбьим узором. Я, скрючив пальцы, пригребла деньгу к себе, сгрудила в горстку, подкинула. Что за узор! Он напомнил мне буквы. Монеты написали на сырой траве слово. Я не знала языка. Я забыла значение закорючки. Мои волосы встали дыбом. Зеленые волосья травы под крестами, вдоль лопатки холма, зашевелились. По крестам, на концах и в сердцевине, замерцали, завспыхивали огни. «Святой Эльм хулиганит, – сказал солдат и прищурился. – Вот так узор выпал дуре!.. Гляди сюда. Три серебра легли кряду – три звезды нагаданные. Это созвездие Рака, в нем Ясли. Вот тускло горят медные полушки, лепты и оболы. Дай босую ногу, наступи на них. Увидишь, что будет. Такой узор в игру два раза в тысячелетье выпадает. Я уж и не ждал, что доживу».
Солдат, вот моя ступня. Холодные деньги твои. Содрогнулось нутро. В голове потемнело. Падаю. Лечу. Трава тут отравлена. Ее сбрызнули ядом от ползучих гадов. Или так пахнет чехол твоего стрелялища?! Лечу, и за траву не ухватиться, только выдернуть с корнем!.. Куда я!.. Держи меня за ноги!.. Уже все подо мной...
Солдаты поймали меня в полете и завязали мне глаза бинтом, чтобы я не видела, куда летела. Протекли реки времени. Я упала, свалилась наземь на берегу ледяного моря, оно хлестало серыми горькими брызгами в мои заголенные икры и бедра. Во всем легком теле я чувствовала юность. Мои худые лопатки были широкие и сильные, как масленые ангельские крылья. Я обернулась: так и есть. Пробитые пулями, растрепанные, темное перо ложится на сияющее, аж рябит в глазах, тяжелые, окровавленные, в ржави, поту, пятнах бензина, с подпушкой, дрожащей на ветру изнутри, торжествующие в размахе, яростные крылья. Я на них и летела! А кто же подбил меня?! Вон она, сукровица с исподу. А, это ты, раскосый охотник, читающий по-японски и по-китайски, самовольный настоятель затерянного в горах близ моря храма Дзэн. Ударь меня палкой. Оглуши прикладом ружья, из которого ты выстрелил в меня. Может, я оживу. Может, великие крылья срастутся. Поведи меня на гору, туда, через снега и пихты, через тайгу, через органное гудение кедров к священному обо, где навалены человечьи черепа. Все эти люди жили когда-то. Это ты, дикий охотник, свалил черепа здесь, молишься им, катишь новые бамбуковой китайской лапкой. Ты путаешь жизнь и смерть. Ты целуешь каждый череп в лобную кость. Под ней жила душа, горел ум. А тебе все равно. Ведь желтая кость тоже живет. Мы не знаем, где в плоти таится Дух. Может, он таится в твердой желтой кости, что не пробила пуля, а разрушило темное горе любви. Здесь есть черепа любящих и влюбленных, о Ангелица. Гляди, они отличаются от остальных. Они светятся. Они горят золотым светом. Откуда берется свет?! Я не подсвечиваю их карманным охотничьим фонариком. Я не жулик. Гляди, крылатая: под пихтой, скрестив ноги, сидит лысый человек с круглой головой, он радостно смеется. Это мой друг. Его зовут царевич Гаутама Будда Шакьямуни, по прозванию Сиддхартха. А обернись-ка. Кедрач наш могуч. Шишки колотом бьют. Под ближним кедром видишь еще сидящего? Алый гиматион, синий хитон. Из-под хитона рыбацкие шаровары торчат, болотные сапоги. Кепка засаленная. Небрит давно. Какой лесной человек бреется. Обрастает, как болото цветком андромедой. Всмотрись, небесная птица. Он же с тебя глаз не сводит. Палец свой дам отстрелить, он знает тебя. Он любит тебя!
Эх, а Гаутама на тебя смотрит тоже.
И в его глазах безумие счастья.
Откуда ты упала, Ангелица?.. С неба?.. Нагрешила, видать?.. Круто припекли тебя, наказали: сбросили с облаков, чтобы другим неповадно было. Оба, оба на тебя пялятся: и Будда, и Исса. Кого выберешь?! Любовь – не монета, разменять ее нельзя. Или, хитрюга, одному одно крыло отрежешь, другому – другое?!
Кровь твою тогда мешками не заткнут, простынями не забинтуют. Перевяжут лишь снегами. Метелями, поземками обкрутят.
Не мучь меня, охотник. Лучше сразу убей. Я обоих люблю, и Иссу и Будду. Да, крыла свои им оторву. Сердце разрежу. И ты любишь меня! Только молчишь! И про разрывную пулю в стволе – как воды в рот набрал. Пали. Жарь. Я разлечусь на тысячу кусков. Сними с меня скальп, а обмытый череп закати на вершину гололобой горы. Ты же не потерпишь, чтоб я досталась другому, а не тебе. Хоть бы это был сам Исса; хоть бы это был сам Будда. Всякий любящий – царь царей. Над всеми царями царь. Ветер унес меня от Креста, на котором сегодня распят единственный мой. И я не упомню, была ли я с ним; раздвигала ли дрожащие ноги перед ним. Ум помрачился мой, я перелетела через моря и пустыни. Я снова юная, я одинокая, мне приснился сон про мужа Юхана, про танки и кровь на снегу, про голову вождя, что держала я в занемевшей руке, про костер, где я горела, но доподлинно помню, – не было у меня крыльев. Бог мне их дал, крылья в размахе могучие, чтобы летела я над землей, чтоб из далекой дали, с верхотуры, не узрела, как корчится на Кресте мой любимый, как умирает медленно, мучительно, грозно и просто. Он умирает как человек. А вы кричите: Бог! Бог!.. Дайте мне любить его. Позвольте мне вылечить японскими мазями и растираньями раненые крылья и вернуться к Нему. Хочу прилететь к Нему, рыдая, и вбирать устами Его уста. Вы вымазали их уксусом. Вы всовывали Ему пику под ребро. И ты, раскосый охотник!.. и ты не утерпел, подскочил к Нему в голосящей, разношерстной толпе, глумящейся и изгаляющейся, и плюнул, потрясая таежным ружьем. Метил в лицо, а слюна твоя угодила Ему на ребро, в рану от удара пикой, и Он скорчился, как от перца и яда.
Скалишься?!.. Кричишь, что череп мужа моего здесь тоже есть?!.. Кто, кто здесь лежит?! ВСЕ МОИ ЛЮБИМЫЕ?!.. Неужели я всех пережила, и ни одной седой нити в гладких перьях мощных крыльев?!
Зачем мне крылья без Него, если Он мертв?!
Дай нож, охотник. Раз, раз! Одно, другое. Возьми. Это твоя добыча. Из одного сделай перину. Из другого – одеяло. И укрывайся. Спи сладко, сладко.
Не суйся ко мне с перевязкой, с криками, с бинтованьем. Я хочу изойти кровью. Когда крови будет уже мало, я стану засыпать. Я сладко буду спать, и мне присниться сон – как мы были вместе с Ним, с Распятым, за одну ночь много сотен раз, и одна ночь стала жизнью.
Когда я засну, закрой мне глаза, ладно?.. Ты любил меня. Ты, дикий и злой, заслужил это право.
..................... Она проснулась. Она лежала на боку, в грязи, так, как валяются свиньи, под почернелым дощатым забором. Солнце бесилось в индиговом небе. Люди, идущие мимо, кричали друг другу: «Воскрес!..» – «Воистину!..» – и смачно троекратно целовались.
Грохотала музыка. Звенели колокола. По камням шуршали шины и шаги. Рядом с нею ходил, выгибаясь, облезлый кот, пел песню, терся головой о ее голову. В косах ее застряли комки засохшей грязи и земли. Под лопатками жгло и ныло.
Она скрючилась, засучила ногами, пытаясь встать, чуть не закричала от боли и положила руку себе на живот.
Живот возвышался. Круглился. В животе толкалась и шевелилась иная свободная жизнь. Под ладонью ходили волны жизни. Кожу натягивали, приподнимали копья локтей, яблоки пяток, бычье боданье лба.
Ксения лежала под забором брюхатая.
Она не знала, от кого.
Она слишком долго спала; а может статься, ее напоили, и кто-то впопыхах изнасиловал ее, спящую и пьяную.
Она лежала под грязным забором, прижимала к содроганью живота захолодавшую руку и смеялась от счастья.
«Прости меня, грешницу великую, Господи Чистый и Светлый,
прости и помилуй меня и чадо мое;
я в любви зачала его, Господи,
я в страданиях родила его во Славу Твою».
Покаянная песнь Господу св. Ксении Юродивой
ГЛАВА ПЯТАЯ. ПОКЛОНЕНИЕ ВОЛХВОВ В СНЕГОПАДЕ
«Услышь мя, Пресвятая Царица Небесная,
когда в схватках родовых мучусь и страдаю я,
благослови меня на материнство мое,
а я Тебе, Преблагая Матерь, вечно буду молиться:
и Ты Сына Своего на свет Божий рождала,
и Ты у Креста Сына Своего, рыдая, стояла,
так дай же мне силы вскормить и вспоить сосцами моими сына моего,
и дай мне силы глядеть на страдания его и на радости его».
Кондак Пресвятой Богородице св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ПЯТОЙ ГЛАВЕ: ЛИЛИЯ – СИМВОЛ РАДОСТИ РОЖДЕНИЯ)
ТРОПАРЬ КСЕНИИ БЕРЕМЕНИ ЕЯ
Как тяжело таскать живот.
Груз великий, приветствую тебя! Ярмо почетное, что гнешь мне шею, катаешься бешеным тестом в горячей печи. Никогда не пекла я еще таких кулебяк, а может, корочка подгорит. Хожу, хожу, сведет ноги судорогой – присяду. Ух, тяжко волочь телегу пуза, а малец там кувыркается, кулачишками бьет! Боец!.. Пяткой упрется в меня – выступ торчит на боку; я его поглажу, а он кувырок совершит и с другой стороны выбухнет. Играет эдак. Живой... родной. Зачем говорю в мыслях с тобой все время, как с пацаном?.. А вдруг там девка сидит?.. Нет, девки так кулаками не бьются. Нежное, женское медленно ткет ткань времени. Люди, чудесные мои!.. Подайте нам теперь вдвоем. Двое нас. Я песни пою – и он во мне тоже поет, бесслышно ротик разевает вроде рыбы; я хохочу – и он смеется беззубо, и так рад, что радуется мать; я кусаю кулак в раздумье – и он сосет палец, думает подводную думу; а уж заплачу я – там, внутри меня, личико сморщится, скукожится, брови изогнутся страдальчески, и горючие слезы потекут по красной сырой гармошке щечек, мешаясь с водами морскими во брюхе моем, с моими слезами мешаясь...
А живот все ползет и ползет вверх! Уже сугроб вырос! Уже горой вымахивает! Как я рожать-то буду, корова, телица?!.. А страшно. Рожать страшнее, чем умирать. Сил во мне прибыло – волна за волной идет. Без удержу. Подойди ко мне, девочка в капоре, тихенькая, с жуткой язвой на щеке! Подошла?!.. Боишься?.. Не бойся. Я боюсь сама. Но я верю. Верь и ты. Дай поглажу щеку. И еще. И еще. Так. Так. Зеркало у тебя есть?.. Нет?.. Вот мой осколок в котомке, иди, гляди сюда. Видишь? Щека гладкая и розовая, как яблоко на ветке. Мальчики будут целовать тебя. И ты будешь целовать их, и ты забрюхатеешь, как я, и станешь матерью. Беги, беги от меня быстрее!.. Наподдай!.. Беги в жизнь, а смерть тебя сама догонит.
Ксения волокла по широкой жизни громадный курган живота, губы ее то и дело раздвигались в улыбке. Она думала: яблоко – вот сорву, ему нужен сладкий сок. Музыка, в подземном переходе мальчик на деревянной флейточке свистит – дай остановлюсь, послушаю, ему весело будет. Собака бежит навстречу! Овчарка!.. С клыков слюна свисает... Собака, беги сюда, не боюсь тебя. У сыночка моего не должно быть страха перед живым. У живого зубы, клыки, челюсти и жвалы, у живого ядовитая капля под загнутым хвостом и мешочек ужаса за щекой, и все-таки ни бояться нельзя живого, ни бежать от него: я люблю тебя, собака, дай обласкаю твои стоячие уши и сильные лапы, послушаем музыку вместе, можешь повыть песню, я тебе подпою.
Плод рос в ней, и вместе с плодом росла в ней сила, имени которой она не знала и не могла бы дать имя, если б и жадно захотела.
Ночь. Площадь в бусах фонарей. Дождливое лето. Осень у порога – золотые ошметки в ветвях. Ксения стоит под фонарем на сваленных в кучу ящиках. Фонарный тоскливый свет любовно перебирает золотыми пальцами ее косу, прижимается желтыми щеками к ее щекам. Вокруг Ксении толпа. Люди живые: подгулявшие, навеселе. Чье-то насмерть зареванное лицо, веки заплыли, губы набухли. Люди замерли. Молчат. Идут. Глядят на Ксению. Им сказали, им донесли и доложили, кому – кто, кому – как, шепотом или в записке, что на вольной площади, под фонарем, каждую ночь появляется сумасшедшая беременная баба, взбирается на груду ящиков из-под апельсинов и пива, сначала молча выжидает, дышит, сопит, глазами всех обводит, а потом такое начинается!.. Такое!.. Цирк бесплатный!..
Народ стремился увидеть ее. Народ стекался, волновался, роптал. И правда. Стоит дурочка. Брюхо под мешком шевелится. Ветер дунет – рухнет с нищего постамента, того гляди! А крвсива. Если ее отчистить, отмыть... Всмотрись, балда, личико-то свеженькое... Умытенькое... Мало ли водопроводов в Армагеддоне, цистерн с водою... Да нет, брехня, она на рынке клубнику с лотков крадет, ягоды давит и ягодную кашу в рожу втирает!.. Щас... она тебе вотрет... Че молчишь-то, молчанка?!.. Эй, давай уйдем, бесполезное это дело – на круглую дуру пялиться...
Не уходили. Стояли, дергали веками: луп да луп. Считали минуты, часы. Неведомая побирушка могла молчать часами. Но и народ тоже был терпелив. Народ наш терпельник. Не сломать, не согнуть в дугу. Молчали: кто кого. Народ Ксению – или Ксения народ.
Дождик моросил чаще, надоедливее. Из скученной толпы раздавались глухие ругательные выкрики. Ухо Ксении не различало звуков и букв в отборной подзаборной ругани. Ее обнимал тяжелый дальний гул. Гул приближался, налетал порывом ветра, просачивался за шиворот мелкой водяной пылью. Гул был предвестием взрыва. Она закрывала на миг глаза. Во тьме надбровной и подлобной скрещивались фиолетовые мечи, копья и сабли. Яркий лиловый цвет на черноте. Как ты хорош. Как ты жжешь мои сомкнутые глаза. Не исчезай. Вот еще копье. Вот еще сполох. Еще. Еще.
Битва лиловых стрел была предупреждением: скоро. Распахни веки! Выхвати лицо из толпы. Сытый – не обязательно счастливый. Тот, кто улыбается спокойно и ласково, уже смертник, написавший прощальное письмо. Кто ждет ее чуда?! Кто?! Быстрее, страшнее бегали зрачки туда, сюда, ощупывая, метаясь. Вот! Это оно. Зареванное до полусмерти. Так, что и Божьих черт не различишь. Она сейчас покажет толпе силу. Пусть взвоют от чуда. Пусть знают его вкус. А эта, бедняга... сестра... Не бойся. Я помогу тебе.
Фонарь мигал и гас и загорался опять. Глаза Ксении расширились так, что видны были белые окружья вокруг радужек. Глаза надвинулись на толпу. Там, где пульсировали ее нервные черные зрачки, возник и стал рости, разгораясь, нежно-голубой свет. Голубизна. Сияющая синева. Море. Небо. Бесконечность. До головокруженья. До крика из глоток: «С у-у-у-ума со-о-о-ошла!..»
Вместо двух черных дыр – две ярко-синих звезды. Неудержный острый свет пронзительными пучками бил по глазам, головам, шеям, рукам толпы. Свисты и вопли сперва взмыли до неба, до промозглых туч, потом затихли. Ксения качалась из стороны в сторону, как пьяная или молящаяся; ее искривленные губы разлеплялись с трудом, пытаясь вытолкнуть слово, но слова не было, все не было. Слово билось в ней. Слово вздувалось в ней и бугрилось. Слово разрывало ее рот и голову, оно играло и перекатывалось в ее груди, и сообразно тяжкому труду родов чуда младенец у нее в животе, веселясь, ходил ходуном, оттопыривал кулачонками тонкую кожу ее живота, и люди видели, как это невыносимо – носить в себе и не выродить, зажечь в себе и не бросить замерзающим, похоронить в себе, окрестить не успев. Толпа лицезрела вблизи страшные и яростные женские муки, и непонятно было толпе, как спасется эта безымянная мученица, зачем она так страдает, зачем безумные глаза ее горят голубыми огнями, зачем они прибрели сюда, на старую площадь, гляди-ка, здесь и булыжники мостовой еще не выковыряны, наблюдать этот страх, зачем моросит дождь, а все стоят без зонтов и волосы мочат, и капли и ручьи пресного небесного холода стекают по скулам, цыплячьим шеям и оглохшим ушам, зачем весь этот содом и бедлам, зачем все это.
И когда ожидание становилось непереносимым, когда далеко – на окраине – за вереницей улиц и площадей – в черных предосенних полях – несясь по бесконечным стрелам грязно-серебристых рельсов, ножами лежащих на ржаной черноте – гудел одинокий поезд-приговоренный, и крушение ждало его на излете ночи, – рот Ксении распахивался, синие звезды глаз слетали с лица и летели сквозь ветер, ночь и дождь, и толпа, протянув радостные руки, ловила на ладони, принимала долгожданный крик:
– П-ро-ро-чу! Го-лос... мой... го-лос... Бо-жий!
Воцарялась тишина тишин. Слышно было, как капли дождя, словно жужелицы – лапками, осторожно перебирают по шляпам, по кепкам, по лысинам.
– Говорю вам, что должно быть на родной земле! На великой! Когда одни из большого народа накопят в руках много богатства и не будут знать, что с ним делать, они откроют ворота Царства и впустят в покои земли саранчу! Черную саранчу, серую саранчу и рыжую саранчу!.. Их глаза ослепнут от блеска сокровищ, и черную саранчу они примут за черную яшму, а рыжую...
– ...за рубины и яхонты! – Детский голосок из толпы прорезал дождь.
– Верно! А серую... самую страшную... они примут за пепел от своих воскурений!.. Тогда другие из народа, те, кто останется зрячим, возопиют: что вы делаете, слепые глупые дураки, неразумные, родные!.. А свои глаза все равно не вставишь... И одни из народа наставят на других копья и стрелы и закричат: еще вы нам станете указывать!.. чай, без вас разберемся, что к чему, не троньте и пальцем наших кладов, нашей яшмы и наших рубинов!.. А другие из народа захотят испить воды, ибо жарко тогда будет, так жарко, что кости внутри тел челочеческих будут плавиться, так высоко будет стоять звезда Солнце, так близко она подберется к родной земле; и умоляюще протянут они руки к одним: дайте, дайте нам чистой воды в наши миски и тарелки, в наши ржавые старые кастрюли и в жестяные бедные ведра, дайте в канистры из-под бензина и в пустые пивные бочки!.. Глотки наши пересохли, и пить мы хотим... И тогда одни из народа смахнут серый пепел от праздничных воскурений прямо в чистую воду, наливаемую в бочки и ведра, во фляги и в бутылки. И другие из народа в ужасе увидят, что это саранча, но будет поздно. Те, кто жаждал, изопьют воды все равно! И вот тогда!..
Наконечники синих ослепительных стрел пронзали грудь толпы, выходя со спины, из-под ребер.
– ...тогда другие из народа поймут, что они отравлены, и что саранча вошла в кровь, и что дети их будут отравлены, и внуки их уже не родятся, и правнуки их станут падшими ангелами; и что нет ни выбора, ни оправдания, а есть у них только один путь – опустить лица свои в серую кишащую гадами воду и...
Голос Ксении пресекался, зубы начинали выбивать дробь. Мощная волна пророчества шла над толпой, пена дней петушьим гребешком заворачивалась на гребне, обнажая перед ужаснувшимися и прозревшими грозную толщу вечной изумрудной воды, глубин мира.
– ...и вдохнуть отравленную воду, и захлебнуться, и умереть, пока в утробах нерожденных внуков не ворохнулись прожорливыми серыми брюшками саранчовые зародыши...
Плечи толпы содрогались и ежились. Кадыки дрожали. Губы бессознательно повторяли вслед за пророчицей тяжелые каменные слова.
Ксения поднимала над толпой руки. В дерюге, с воздетыми к тучам руками, с рыдающей в глазницах голубизной, со скрученными веревками мокрых волос, она была прекрасна и опасна. Если кто-либо из толпы делал шаг к ней – его подбрасывал невидимый ток, он отшатывался и закрывал ладонями лицо. Уличный пацан, хулигашка, попытался однажды сбить ногой ящики, на которых она стояла. Согнутая в колене нога мальчишки скрючилась в воздухе, не успев ударить деревянную пирамиду, и он повалился набок, подвывая по-собачьи, схватив в объятия отсыхающую голень.