355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Крюкова » Юродивая » Текст книги (страница 11)
Юродивая
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:43

Текст книги "Юродивая"


Автор книги: Елена Крюкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Она шла на волю, потому что воля была ее, а она принадлежала воле, и за ней по всем спящим анфиладам тиранова дворца шла маленькая девочкина утка, шла вперевалку, взмахивая пестрыми крыльями и резко крякая.

И так они вышли вместе, вдвоем, в свежую и снежную зимнюю ночь – женщина и птица. Ксения взяла утку на руки и прижала к груди. Происшедшее показалось ей сном, но это была правда, и Ксения печально подумала о том, что вот, где теперь она отстирает красные пятна, впитавшиеся в ее подол, где ей найти приют, где будет ее ложе в виде подстилки, таз, чтобы умыть унизанное холодным потом лицо и отстирать кровавый испод рубища. Теперь их стало двое – она и утка, и Ксения поняла, что вот едят птицу люди, а у нее появился друг; и как же она может его съесть? Даже умирающий от голода человек друга своего не съест, на то он и тварь, созданная по образу и подобию Божию; а им что в пропитание и на счастье эта ночь пошлет?

– Утка, утка, – шепнула Ксения в теплые пестрые крылышки, – я люблю тебя, утка. Я все живое люблю. И я сегодня голову мертвого человека держала; и я, будучи женщиной Катей, своего мужа убила. И ведь меня тоже недавно убили, милая утка. Убили. Разбили. Выбросили наземь из окна. Истерзали сперва, потом разбили о камни. И вот, утка!.. мы с тобой живы все равно. Как мне это понять?.. Где смерть, где жизнь?!.. Глупые мы с тобой, утка. Неразумные мы с тобой твари. Где наше пристанище, утка?.. Где наш притин?..

Утка молчала. Тесно, всем брюшком и воскрыльями прижалась к горячей Ксеньиной плоти. Утка знала, что за торчащими человечьими ребрами живет и дышит душа – малая живая душа, отвечающая кряканью – дыханьем, биению крыльев – биением крови. И, счастливая этим прижиманьем, прикосновеньем этим любовным и животным, прятала птица круглую теплую, как вареное яйцо, голову под мышку Ксении, и целовала Ксения птицу в затылок, и плакала от радости, что вот сколько смертей с ними было, а они спаслись; и глядела на румяные сладкие витрины, где вповалку лежали ветчины и сыры, бархатные ткани и заморские орехи, глядела на елки, несомые веселыми и грустными живыми людьми, и шептала птице в затылок: «Ничего, ничего!.. Будет и нам сегодня праздник!.. Не все же нам горе горькое!.. Будет нам и елка сегодня, и Рождество!.. Будет крендель, и свечки будут!.. Как в детстве!.. Как тогда!..»

И вот она, елка. Площадная девка; дылда занебесная. Вокруг крестовины, запрятанной в железный барабан, гуляла и взвывала поземка. С черных ветвей свешивались бумажные рыбы, дикарские яркие шары, распотрошенные шпаной хлопушки. Какие сережки на тебе, родная! Какие ожерелья!

Холодно тебе тоже, милая?..

Пряничка бы тебе... мандаринчика...

Ксения села под елку, прямо на снег. Спрятала утку глубоко за пазуху. Вздохнула. Против ее щеки горела выкрашенная дешевой краской лампада гирлянды.

У нее была елка; был праздник; был друг; была жизнь.

Оставалось, для полного счастья, запеть песню.

Ксения набрала в грудь морозного воздуху и запела.

Птица слышала ее пение, сидя за пазухой, и перебирала лапками от удовольствия и тепла.

Одинокие, припозднившиеся к праздничному столу ночные прохожие, столичные пьяницы, краснощекая молодежь, спешащая из гостей в гости, бродяги и богачи, останавливались близ поющей под елкой женщиной в мешке, ухмылялись, кидали на снег монеты. Старуха, в шали накрест, замедлила шаг, пошарила за пазухой, склонилась и кинула на колени Ксении черствую булочку – сахарное сердечко.

– На, поешь.

– Я люблю тебя, старуха. С днем рожденья Господа нашего!

И, пока горбатая от годов и болезней спина шаталась, удалялась в метели и зачеркивалась белыми полосами времени и снега, Ксения раскрошила на ладони булку, вынула уткину голову из-за пазухи, поцеловала в фосфорный зеленый глаз и поднесла ладонь с крошевом к голодному клюву: ешь, ешь. Вот он теперь и настоящий праздник.

Ешь; радуйся; живи.

Ведь снег все укроет. Все заметет. И нас с тобой.

А хорошо, утка, еще раз умереть в праздник.

«Плачу горько пред Тобою, Матерь,

Возлюбившая все грешные души мира,

Пресветлая Богородица, Солнце жизни нашей,

плачу и каюсь пред Тобой во грехах и страстях юности моея:

услышь мя, утешь мя, прости мя».

Канон покаянный св. Ксении Юродивой

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. МИЛОСТЫНЯ

«Вспоминаю день Пресветлый встречи моей с Тобой,

Возлюбленный, Единственный мой Боже;

благословляю легкое дыхание Твое и ясные глаза Твои,

и, если бы Ты возвратил землю на круги своя,

я бы так же мыла Тебе ноги в медном тазу

и золотыми косами своими утирала, целуя и плача».

Кондак во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ЧЕТВЕРТОЙ ГЛАВЕ: АГНЕЦ – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ОГНЯ БОЖЬЕГО

Ветер дул, гонял меня туда, сюда. Утку я кормила корочками, хлебцем из харчевен; где крохи рукавом со стола смету, где мне сердобольные раздатчицы в мешочке вынесут. Плачут, глядя на меня. Добрые люди! Я всегда знала, что мир добр. Злой он стал потому, что один из Ангелов согрешил. Подумать, что ты превзошел Господа! Да я на утку эту гляжу – она и умней, и красивей, и лучше меня. Она тварь бессловесная. А я мысль свою облечь в слова могу, да шаг шагну – и в яму попаду. А она чует верно, куда лететь, куда лапкой ступить.

А я летала по ветру, ветром гналась – так вот и было все, и искала я, где мне голову приклонить. Я многое могла к тому времени внутри себя и снаружи. Я боялась показать силу: мне чудилось, что воскреси я либо излечи прилюдно – и люди сочтут это показною похвальбой, крикнут мне обидно: «Эка грудь выпячивает!.. Фокусы нам кажет!..» В настоящей правде народ вечно видит неправду, и попробуй ему докажи! Я ходила с правдой внутри, и я искала себе жилье для жизни; истаивала в теплом воздухе зима, шла мягкими стопами по облакам грязная красивая девочка весна, шла по Великому посту, шла по Страстной неделе, шла мимо сытых морд и испитых нищетой ликов, а я ночевала с уткой под мышкой не знаю где, где придется, на высоких этажах длинных костлявых домов под пожарными лестницами, на чердаках, в углах огромных залов, где из прозрачных стеклянных кабин можно докричаться до другого города и даже до далекой страны, в закутках рынка на мешках и ящиках, на изломанных креслах сумасшедших вокзалов, пока однажды, в Страстной понедельник, не заловила меня на базаре бойкая черноглазая девица, а сидела я на куче срезанных веток близ бочки с мочеными яблоками, цапнула меня за холодную на ветру щеку да скажи возьми: «Побирушечка!.. А дурочка!.. Тебя тут наши бабы пожалели, так ты приходи навек к нам в дом спать, тут рядом, на Преображенке, вон он, видишь, слепуха!.. – кургузый такой, отсюда видать. Там народу смерть много живет, но он не вредный, там и приголубят, и наругают, если надо, а бабы наши страх любят убогеньких, они тебя давно в городе приметили, как ты везде шатаешься, на худобу твою ужаснулись, мне велели тебя притащить, так ты уж не обмани, приходи!.. И постеля тебе будет!.. И харчи!.. Картоха-моркоха... Ты им – коленце выкинешь какое, они тебе – картохи!.. Вымоют тебя, ванна там у нас чугунная, со львиными лапами...» Я вцепилась в нежную руку девушки с крашеными ноготочками, утка закрякала у меня под мышкой. «Как не прийти!.. Присмотрели меня... Бабы ваши, случаем, не в Райском Саду живут?..»

Райский Сад оказался черной, поганой, выцветшей от сажи, от чада и вони прогорклым салом коммуналкой, и в длинном горле коридора люди застревали, как кости – пыльная лампа под потолком то горит, то умирает. Я влетела с уткой в руках в кухню – птицу стали тут же рвать у меня из рук, причмокивать: «Эх, хорошо!.. Видишь, блаженненькая умница, к столу не пустая явилась, дичь притащила!.. сейчас ощиплем, бабы, кто у нас самый смелый, нос и рот тряпкой перевяжите, чтобы пух в дыхалку не забился, и вперед!..» Я крепко прижала к себе утку. «Она священная. Не дам. Это птица предсказаний. Каждое ее перо – любовь. Ее Христос в руках держал. Если вы ее зажарите и съедите – жизнь свою съедите». Бабы зашлись в хохоте, в конском ржании, затопали ногами от веселья. Перевязанные платками лбы, глубоко посаженные горящие глаза. Руки грубые, топорные, унизанные гроздьями мозолей. Поперек лиц, поперек ладоней и предплечий – плохо заросшие шрамы. «Заводские мы, што пялишься?.. У нас и без тебя ртов тут хватает. Не знаем, куда своих деть. Да о тебе всякие слухи идут. Что ты беду отводишь. Хворь сгоняешь. Что ты девка веселая. Поживи у нас, а?.. Не обидим. А воробей твой – шут с ним! Ни навару, ни жару. Если ты такая гадальщица – погадай, а?!..»

И столпились все вокруг меня, в кухонный угол зажали.

Лица румянятся, скулы топорщатся, зубы блестят.

Из-за немытой сальной плиты выкатилась старуха с черным прокопченным лицом, когтистыми лапами. Пролезла сквозь баб. Прилипла ко мне плечом, дыханием, коготочками зацарапала мой локоть, мешковину наряда. «Дайте ей хлеба, потом огород городите!.. Ешь, бедняга, ешь, страдалица, ешь...» Я сидела за колченогим столом, и мне в тарелки и миски крошили лук, чеснок, сыпали из черных сковородок жареную картошку, похожую на мусор, брызгали в кружки жидкий компот, спитой чай, и вдруг чей-то дикий голос из-за скученных потных голов заверещал: «А водки!.. Водки-то налейте ей!.. С позавчерашней свадьбы-то осталось!.. Где банка, Манька?!..» Со дна круглой кривой банки, смахивавшей на отрубленную голову, – меня покорежило от воспоминанья, – слили подонки в битую и трещиноватую фаянсовую емкость, и пахнуло тошнотворно-сладким самогоном. Бабы дружно закричали: «Вы-пей! Вы-пей!» Я выпила послушно, и чужая рука заботливо положила в мой открытый обожженный рот кусок селедки. «Как Царицу тебя встречаем!» – и гогот опять поднялся до потолка, потонул в извивах копоти.

Когда я насытилась и запьянела, меня потащили в каморку, где громоздилась чудовищная ванна, величиной с кузов грузовика, на четырех ржавых львиных ли, медвежьих ли лапах. Бабы сдирали с меня одежду, как осенние листья. Мой мешок с горловиной-дырой полетел в мыльный таз, я полетела в скользкую глубину ванны, зверьи чугунные лапы содрогнулись от слоистой тяжести воды, и сквозь хлорную синеву я увидела свои нагие руки и ноги, худые и жалкие.

– Мыла, мыла сильнее на мочало поддай!..

– Да, заржавела попрошайка...

– Как хоть тебя зовут-то, несчастненькая?..

– Да не зовут, а спину, спину ей три, чтоб скрипело!..

Бабы топтались и грохотали вокруг меня, вода взбучивалась и вздымалась белыми горами от остро пахнущего стирального мыла, в утробу ванны лились кастрюли кипятка, чан горячни опрокинули мне на голову, и длинные, до пят, мои волосы повисли вдоль боков мертвыми змеями; а бабы смеялись, терли меня беспощадно, переругивались беззлобно, и я, сидя по горло в кипящей ванне, понимала блаженно, что вот она есть какая, людская любовь: не та, которую ты даришь, но та, которую, невесть за что и почему, дарят тебе. И я глотала мыльную воду, и закрывала воспаленные мылом глаза, и смеялась пьяным смехом любви и блаженного счастья.

Накупанную, растертую нафталинными старыми тряпками, меня уложили в постель. Такой постели не было у меня еще в жизни. Она была настоящая. Она была чудесная, как сон. Громоздкая, сколоченная из разномастных досок широкая кровать, ватный матрац, застиранное до дыр, рьяно проглаженное белье. Белье пахло вместе травою и снегом, и меня опустили в кровать, как в могилу: я уже ничего не видела, не слышала. Последнее, что донеслось:

– Манька, а правда... она нам... беду отведет?..

Не знаю, сколько дней и ночей я спала, впав в беспамятство. Пробудил меня страшный крик. Крик вставал стеной, вонзался в уши, под ребра:

– Пожа-а-а-ар!.. Гори-и-и-им!..

Я вскочила на ноги одним прыжком. Людской муравейник вокруг меня гремел и стучал. Из квартирок и кладовок по обе стороны коридорной трубы вытаскивали и вытряхивали пожитки, немудрящий скарб, стаскивали и скатывали кубарем по лестнице, стремясь спасти хоть что. Вопили в люльках и колясках дети, кто постарше – в трусах, в дырявых майках – стоял в дверях, пялясь на огонь, о огонь бушевал! «Сонька!.. Пожарных вызвала?!..» – «отчего занялось-то?!..» – «А это Аракелыч, так и так его, утюг в кладовке зажженный оставил!.. Рубашечку, вишь, погладить захотел!.. Сто лет дурню скоро стукнет, в гроб пора, а туда же – рубашечку!..» – «Детей, детей-то упасите, вниз кидайте!.. На Аньку пальто! Пальто!.. Простудится!.. Петьку в одеяло заверни!..»

Огонь гудел грозно, неумолимо. Огонь был голоден, и ему нужно было торопиться. Меня, голую, застывшую в проеме дверей, узрела баба, одна из здешних баб, шатнулась ко мне и заорала прямо мне в лицо:

– Сволочь!.. Шалава рыночная!.. Еще купали ее!.. Дрыхла без просыпу!.. Ты, ты горе накликала!.. Ведьма ты, вот ты кто! Говорила я Маньке, не надо было тебя с базара приглашать, нет, уперлась она, только и балабонила, что ты нам чудо принесешь!.. Вот оно, твое чудо, дура! Гляди, собака, – детки погибают!.. Это ты, все ты!

Белое бешенство загорелось в свинячьих крохотных глазках бабы. Она выбросила вперед кулак и завизжала тонко:

– Хватай ее да в огонь! И все сразу хорошо будет!

Ползающие и машущие лапками людские муравьи сбежались на крик, подобрались ко мне ближе. Я видела рядом с собой жадные глаза, хваткие руки; слышала частое дыхание отчаяния и веры, слепой и глухой. Я поняла, что сейчас они схватят меня и, под гармошку всеобщего гнева и горя, кинут в огонь недолго думая.

Кухня, где меня кормили и купали, уже вся была схвачена огнем, и пламя вылетало наружу, на ночную улицу, из распахнутых окон. Горели старые сундуки. Из рук на руки бросали грудников в обгорелых пеленках. Старики волокли вдоль половиц допотопные корзины с никому не нужным звенящим рыболовецким барахлом. Народ, приступивший ко мне, жалости не имел. Он имел в груди только одно – веру, без глаз и ушей. Старую, как сундук. И он хотел отомстить.

– Хватай дуру! Сожги! Наведьмачила!

Коренастые дядьки, мужья и хахали баб, приступили ко мне. Глаза их судорожно ощупали мою голизну. Один ухватил меня за локоть, другой – за лодыжку. Я повисла в горячем черном воздухе на живых и жестоких руках.

– Кида-а-а-ай!..

И меня кинули в огонь, и пламя встало вокруг меня, и пламя имело людские руки, и ноги, и головы, и глаза, имело людскую речь и орущие людские глотки. И пламя обняло и поглотило меня. И было мне больно очень, и я стала одною широкой глоткой и страшно закричала сама – на весь свет, на весь широкий мир закричала я.

И в тот миг, как я извергла из себя крик, я увидела:

ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ О ЧУДЕСНОМ СПАСЕНИИ ЕЯ ОТ ВСЕСОЖЖЕНИЯ

...я увидела, что привязана я пеньковыми веревками крест-накрест к гладко оструганному столбу, и белое полотняное платье на мне, и под ногами у меня вызянки хвороста, щедро вязанок навалено, глаз не обнимет. И толстый мужик в балахоне, на свинью похожий, с лысиной, жирно блестящей в сполохах огней, тычет мне в лицо деревянным крестом, из двух прутов связанным, к губам моим прижать норовит, и за сизыми и черными валами дыма и гари, клубящимися от костра, вижу многий народ – головы, волосы, очи и зубы, и распяленные пятерни, и высунутые языки, и красные пещеры глоток, и вскинутые кулаки, и детей, сучащих ножонками, высоко поднятых над человечьим варевом; народ кричит и безумствует, народ бесится и вопит, радуется и плачет – что он хочет выкричать мне, мой народ, мне, накрепко привязанной к столбу? Что я виновата, а он невиновен? И без него я это знаю! Жгут меня! Жгут мою жизнь! Мою любовь! Мое счастье, мою святыню, мою веру! Все мое жгут вместе со мной! И народ радуется и вопит! Зачем ты радуешься, мой народ?! Ведь так, как я любила тебя, любить тебя уже никто не будет. Что тебя так веселит? Что пепел мой лечебный соберешь, по сожжении, в ладанки на счастье, на исцеление малым детям?! А живую меня, исцеляющую и любящую, – не хотел полюбить?!..

Я и руки к тебе не протяну: связаны!

Ветер, раздуй огонь сильней! Помоги мне! Пусть скорей лопнут от жара мои глаза! Пусть я никогда не увижу рты в радостных оскалах! Жестокие лезвия глаз! Вот она, правда. Человек ненавидит человека. Человек с наслаждением убивает человека. Где же тут любовь?! Зачем мы говорим: «люблю» – и обманываем друг друга, с тем, чтобы назавтра растерзать любимого и сжечь?!

И вот она, опять старуха из толпы! Щиколотки мои, голени, кисти уже обгорели, кожа вздулась на них пузырями, но не добрался еще огонь до глаз, до лица. Старуха шасть в огонь, и руки мне от столба отвязывает, и ругань крепкую бормочет, и дышит в меня гнилыми зубами, драконовой пастью, и пеньку последним зубом рвет и грызет, меня освобождая и выпрастывая, и поперек плеча, на себя, как на лошадь, меня кладет, а чувств человеческих во мне уже нет, и волосы мои горят, а старуха засовывает себе в черный рот горящие концы моих волос, съедая огонь, запивая его огнем. И несет старуха меня на себе, несет прочь от огня, от кострища, вон уносит от места казни. И ругань страшна в ее дырявых устах.

И я плачу, лежа животом у нее на костлявом плече.

И старуха тащит меня долго, упорно, по камням и пыли, по плитам и по лестницам, и, наконец, бросает под каменным сводом, внизу, там, где свалены в кучу шматье, чемоданы, коляски, убогие мебеля, целованные огнем, и в стогу выпотрошенной человечьей жизни я, полуслепая от огня, нахожу свой мешок с горловиною в махрах, старательно отстиранный бабами, веревку, поясом мне служившую, и торбу, в которой черствые корки таскала; а где моя птица?

Перед выгоревшим дотла домом, в радостном свете весеннего Солнца, вижу: вот обожженные перья, вот косточки лапок. Вкусно пахнет жареным. Лопнул от жара птичий глаз. Вот оно. Так, как хотели бабы. Вкусного они хотели. Так и получилось. Ешьте теперь. Жрите. Несыти.

Слезы вяжут и борют меня. Слезы крутят меня и ломают. Неужели птичку, зверька можно так любить, как человека? Больше, чем человеа? А над матерью я как плакала – так или горше?!

Никого, никого не любила так, как тебя, птичка.

Два пацана, приманенные пожаром, воззрились на то, как тетка, одетая в мешок, мнет и обнимает ладонями ком жареного – то ли утку, то ли курицу, заходясь в неистовых рыданиях. Я подняла глаза, увидела голодно сверкнувшие зубы. Берите, ребята, ешьте. Я не жадная. Это был мой друг. Я так любила его.

ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О ПОДАВАВШИХ НА ПЛОЩАДИ МИЛОСТЫНЮ ЕЙ

Есть большое блюдо дымной площади в самой сердцевине града Армагеддона: по закраине блюда, в золотой пыли и в серебряном снегу, стоят три вокзала, и от их шатров уходят обозы вагонов, расползаются змеи поездов в двенадцать сторон белого света. Вокзал – что за место для жизни? Я теперь была погорелица. Все мы погорельцы, живущие; то и дело горит наш дом, и мы, поплакав и поплевав на дрожащие руки, строим новый; а нет сил строить – помираем.

Огонь мотался у меня перед глазами, и я хотела забыть, как горел дом, и уехать из безумного града. Как уезжают?.. – забьются куда-нибудь на багажную полку, скрючатся на корточках в три погибели в заметеленном тамбуре. Денег у Ксении нет, отродясь не бывало. Куда ты хочешь уехать, Ксения?.. А куда Бог пошлет. Слушаюсь Его приказа. А слышишь ты Его голос?.. Не слышу: молчит. Так сиди на вокзале, коротай земное время. Выбери себе вокзал. Их три. У них есть имена. У них есть украшения – башенки и изразцы. Самый красивый – Казанский, с башенкой, посвященной татарской царевне Сююмбеки. Отсюда идут поезда в Азию, в снега и пески. Цветные тюбетейки влиты в затылки. Меха обнимают женские лица. Старухи с красными лбами и щеками вроде дубовой коры плюют в тебя белыми и черными семечками. Дети на грязном полу играют в любовников, грызут мороженое. Дорога, поиграю с тобой в любовь. Но не дамся так скоро. Еще посижу на вокзале, среди узкоглазой, лоснящейся жиром, грязью, румянцем толпы, еще потяну руку, еще попрошу. Я никогда еще так не просила. Нет для меня страдания в просьбе; нет унижения. Каждое лицо люблю. Каждой руке поклонюсь. Улыбнусь руке дающей. Заплачу над рукой терзающей. Кто мучитель, кто мученик? Вот подбегает девочка, изо всех сил ударяет меня ногой. И я изо всех сил улыбаюсь ей и говорю молча: «Сильней, крепче. На драку и на любовь должно у человека сил достать. Даже если ты маленький человек».

Так села я на Казанском вокзале и стала молчать, и молчание мое звучало как просьба; как улыбка; как упрек; как песня; как обвинение; как мольба, и еще по-всякому оно звучало, и всяк по-своему слышал и понимал его. Для толкающихся кругом меня, гомонящих и опаздывающих людей я была просто нищенкой, восседающей на заплеванном вокзальном полу. Страстной вторник, а мусульмане знай жуют себе и пирожки с мясом, и чебуреки; а хоть бы ты и крещеный, все равно беляш терзаешь, полный сока. Убиенные звери. Простите людям. Человек придумал пост для любви; много чего человек для любви придумал, не для мучения. Но наслажденье слишком близко, а любовь слишком далеко. Подайте, добрые граждане, на горбушку да на чекушку Господней грешнице, рабе! Колеса шуршат. Поезда гудят. Она одна сидит посреди люда и гуда и молчит.

Подают.

Тяну руку – в голую руку кладут. Когда что. Когда и посмеются: горящей сигаретой ткнут. Я ладонь отдерну, охну. Смолчу. Что толку кричать и плакать? Если можешь терпеть – терпи. Когда вместо еды или бумажек с цифрами булыжник положат. Положат и глядят: а ну, как рассержусь да кину. Вот веселье будет, скандалу, визгу. А я камень к губам поднесу, тихо поцелую, благодарно на дающего посмотрю и молчу. Опять молчу. Пугаются. Отходят медленно. Идут прочь и оглядываются. Шаг ускоряют, бегут. Кто конфетную обертку сунет, губу над зубом в ухмылке задерет. Я обертку нежно расправлю и какому дитенку подарю. Особенно если бедный дитенок, радуется: игрушечка, бабочка цветная, яркая. И мне счастливо, и малому радостно. А тот, кто дал? Никогда он нашей радости не поймет. И жалко его, еще жальчей.

Лиц удивительных много! Откуда едут? И куда? Смуглые, широкие тарелки. Впалые щеки, в тенях от ресниц, иссушенные зноем. Траченные молью древние одежды; валенки с подшитыми кожаными задниками; сапоги кожи нежной и сморщенной, и шаг то летящий, то с вывертом, то семенят надменные ножонки. Спины сгорбленные, волокущие непомерную поклажу. Тележки на визжащих – ножом по сковородке – колесах, едет вдаль скарб, едет, чтобы снова сгореть и у ног людских умереть, прежде людей. Носильщиков не отличишь от едущих, и те и другие в перепачканных робах. Стреляют в меня глазами. Пересмеиваются. Равнодушно зевнут. Отмахнутся негнущейся рукой. На, бедняжка, пробавься! Не взыщи, что мало, сам бедный. Бедный?!.. – так на, возьми, держи все, что мне надавали, что я насобирала. Тю, ты что, дурочка совсем?.. тебе же самой надо...

Нет. Ничего мне не надо. Тебе сейчас нужнее, чем мне.

Отзынь, дура, я пошутил.

Ну так и я пошутила тоже.

Сижу-сижу, надоест сидеть, притомлюсь, разжарюсь, мелькание лиц свет застит – бумажки и кусочки в подол соберу, к буфетной стойке подкачусь, брошу перед нарумяненною мордой самую красивую бумажку: «Налей сладкой водички, налей мне горячего чаю, кофе!..» Кофе в бумажном стаканчике вкуснее всего на свете, горький, жидкий, вонючий, водянистый. Это вокзальный кофе, и его с наслаждением сместе со мной пьют бездомные старики и вокзальная нищенка Лиза, больная, немая и бесноватая, у нее пять детей, мал мала меньше, и они ходят за ней, как общипанные гусята, а Лиза хочет их наругать, но не может – языка нет. Она вытирает им носы ладонью, вынимает им куски из-под юбки; ее отовсюду гонят, и пристанище у нее только на Казанском, только здесь еще принимают ее за путешественницу и уважают в ней многодетную мать. Я люблю Лизу и хочу ее вылечить. Я хочу, чтоб она заговорила. Она не подпускает к себе никого. Как увидит – человек к ней приближается, – бежит в страхе. Крепко били тебя, родная. Крепко запугали. Кто, когда вырвал тебе с корнем язык, играющий внутри поцелуя в веселой любви?!

Я ем свои кусочки. Я выхожу под навес, где на узлах дремлют старики, и крошу корочки голубям и воробьям. Солнце бьет мне в лицо. Я жмурюсь. Я раскоса; я татарка. Я бурятка, я монголка, я Восток, я Азия, я лохматая суровая нить, я сшиваю огромные лоскуты ничьих земель. Во мне видят родную, меня путают с родными, мне навстречу бегут, будто это я их встречаю. Нет, нет, милые, я не ваша. Я ваш бирюзовый перстень на руке, я ваш беляш в зубах; но я вас не родила, и вы меня не родили. Не вас я здесь встречаю. А жаль. Разве в крови, своей или чужой, все дело?! Где нож?! Вот кровь моя. И как вы отличите вашу, мою багровость и алость?!.. – хлещет и льется, без разбору, неостановимо. Куда за врачом?!.. – я сама себе врач. Подолом зажму, губой высосу. До свадьбы заживет. До той свадьбы, самой моей, где мне воду в вино превратят.

«Подайте на жизнь!.. Я люблю вас. Я отмолю вас у горя».

«На, держи, Божья душонка!.. И я за тебя помолюсь».

Так сидела я на Казанском, и полна была радости и веселья моя торжественная милостыня – так нежно, так счастливо просила я ее, что сияли навстречу мне лица! В презрительном ли смехе, в чистом ли сочувствии – а равно мне было! Мои протянутые руки – мост между мной и миром. Идите по мосту, будущие.

Ноги затекли. Я встала, хрустнула в потяге хребтом, протолкалась на улицу. Две реки синего воздуха втекли в мои ноздри. Я стояла крепко, подняв лицо, и меня охватывал ветер. Устав стоять, я присела на корточки, обтянув мешковиной колени, и тут услышала над собой рычание:

– Кто ты?! Зачем ты здесь?!

Я молчала и таращилась: круглое громадное лицо, покрытое щетиной, гладкое яйцо обритой головы, в вырезе рубахи – курчавые кабаньи заросли и крестик на бечевке, запутавшийся в них. Из-под обезьяньих надбровных дуг – в меня – навылет – две белые пули, сверлящие и разрывные.

– Когда я говорю – отвечать!

– Я Ксения, и я живу на земле, – сказала я и усмехнулась.

– На, Ксения, тебе руку мою, – сказал человек и протянул руку.

Я протянула свою в ответ. Он схватил меня за руку, резко и грубо рванул вверх. Обхватил поперек живота. Поднял и понес. Я била его ногами, царапала. Люди хохотали, показывали на нас пальцами: «Вон, муж жену пьяную несет, щас покажет ей, где раки зимуют». Его толстый живот жег мою щеку, а из подмышек пахло собакой, солью и перцем. Я пыталась кричать. Он засунул мне в зубы кулак и встряхнул меня, зарычал: «Вякни попробуй». Я ничего не видела, лицо мое было воткнуто в его одышливо содрогающийся живот, в шершавую ткань рубахи. Я услышала, как хлопнула дверца машины. Меня втолкнули в железную коробку, и человекобык рухнул на сиденье рядом со мной.

Через усыпанное крапом грязи стекло я увидела в небе золотые купола. Это небесные облака закруглились, вытянулись и сложились в луковицы, в огромные золотые слезы, в золотые шары и сферы. Они стояли высоко в небе над маленькой железной коробкой и двумя человечьими телами в ней.

– Купола, – пробормотала я, и кулак опять ударил меня по рту, – помолиться ты не умеешь, не можешь, прежде чем людей ломать...

– У меня зубы из золотых денег сделаны. Я таких дур, как ты, люблю особо, – голос резанул воздух, руки выворачивали мне шею, отгибали голову. Я видела ершистый затылок шофера и чуяла запах сладкого благовония. Повозка взяла с места в карьер. Дома, столбы, фигуры, огни мелькали так, будто мы падали с горы. Я поняла, что я спасусь, если буду говорить с ним, говорить, говорить. Пусть он выбьет мне все зубы. Говорить. Разбитыми губами. В крови. Говорить, глядя ему в глаза.

– Я тоже люблю таких, как ты, грубых и прямых. – Кровь текла по подбородку, в дыру от зуба входили боль и ветер. – Я давно мечтала о таком, как ты. О сильном. Как тебя звать?

Щетина скребет мне висок. Вывернутые, в рваных шрамах, губы дышат в меня коньяком.

– Со мной никто не говорил так, как ты. Со мной все говорят как со зверем. Или не говорят, а лижут пятки. Меня зовут Симон. Можешь временно заткнуться и помолчать, пока я буду тебя целовать.

Он втянул в себя кровь с моего подбородка, проглотил.

– Симон... ты молился когда-нибудь?..

– Только дуры молятся. Мужики этой дурью не занимаются. Эй, шеф, задерни шторы! Симон желает приласкать киску.

Сперва атлас, затем бархат. Темень. Красные звериные глаза двух тусклых ламп перед ветровым стеклом повозки.

– Куда жмем, хозяин?

– В «Женераль». Да не спеши! Катай по городу кругами. Нам о многом с козочкой надо поговорить. Она языкастая. Но я ее переговорю. Она на меня нарвалась. Надо будет – я из нее котлету в брильянтах сделаю, для обеда в Монако. А разонравится – мы ее... с тобой... на пустыре. Шуруй!

В темноте жирные руки человекозверя стали весело задирать до подбородка мой мешок. Слюнявый толстогубый рот нашел мои губы, и я трогала языком дрожащую розовую медузу, винную и холодную. «Да, так надо, ты должна покориться гадости, отвращению распахнуть объятия свои. Не отворачивайся от судьбы, не морщись. Если ты подставишь, вслед за правой, и левую щеку, ты победишь». – «Я не хочу побеждать! Я хочу быть побежденной!» – «Смотри, смотри, милая, как несчастен этот человек. Ведь и зверь хочет любви. Хоть на час. На миг. Смотри, как ему холодно, темно; как слепы его глаза и ледяны его лягушачьи губы. Он хочет...» – «Тела моего!» – «Не тела твоего. Он хочет прожить на свете еще день, два. Человек умирает без пищи в пустыне. Человек замерзает в ледяном поле, без огня. Ты его еда. Он зажрался, одряб, и нутро его изрыгает проглоченное; он ищет свежатинки, нового куска, простого и чистого, который бы впрок пошел его кишкам, спас его. Еще два... три дня жизни». – «А если я не еда?! Не кусок?! А душа?!» – «Тогда – вся жизнь».

Вот оно. Вот, оказывается, как дарят жизнь. Вот как борются за жизнь. Вот кто я такая: хлеб, каравай, ломоть, пирог. Зубы обломаешь, Симон. Жирные щеки оцарапаешь.

Расслоиться, раздвинуться. Ямины вбирают корни, впадины стонут, впуская выступы. Темнота и запахи, много запахов; зверино чуять их, раскрыливать широкие ноздри. Язык зверя лижет мне лицо, живот. Тело – лепешка, ее можно месить, протыкать зубьями, печь. Лечь навзничь, вдохнуть пары бензина, засохшую блевотину под роскошным бархатом сиденья. Насади меня на себя, как на вилку, и съешь. Может, до косточки сжуешь. Может, не воскресну. У зверя большая голова, большой язык, большие лапы. Он пытается засунуть в меня все свое. Все, что дергается и дрожит перед ним и слепо подается вперед. Вперед. Вперед. В меня. В красную темноту. Вперед. В жизнь. Внутри смерть. Она на острие. В отверстии – жизнь. Проколи. Высади. Сделай еще одну дырку в дуре. А вкусное тесто. Пекари до тебя были плохие. Портачи. А я не портач. Я богач. Я слеплю тебя. Спеку тебя. И друзей угощу, ха! А ну их, друзей. Кто лапу к моему пирогу протянет – всех перестреляю. Тебя одну в живых оставлю. Тебя одну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю