355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Ржевская » За плечами XX век » Текст книги (страница 7)
За плечами XX век
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:30

Текст книги "За плечами XX век"


Автор книги: Елена Ржевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

И некто в накинутом на плечи пальто, зябнущий – за столом. Попеременно то греет пальцы о чашку, то отпивает чай. Виталий Славич.

С Победой все слегка охмелели, прибавилось надежд и смелости. Виталий Славич перебрался поближе к Москве, насколько дозволялось ему, но нарушал – приезжая в Москву, оставался на день-другой.

И было так, что я спускалась в подъезде по лестнице, навстречу легко взбегал высокий, прямой, в ладно сидящем темном драповом пальто, в меховой шапке клином Виталий Славич. Заслышав встречные шаги, он ладонью закрыл лицо, торопясь миновать три лестничных марша.

Я вздрогнула. Эта бедная уловка – неуклюже, беспомощно укрыться лицом в ладонь.

Какое-то время еще он приезжал, но потом стало строже, а окна квартиры выходили на правительственную трассу, ведущую на аэродром, так что возможны были поквартирные проверки проживающих. И однажды Виталия Славича застали за семейным столом. Его увели. На первый раз обошлось. Больше он не рисковал, опасаясь и за семью.

Теперь в его квартире нередко ночевали, жили, ели за семейным столом Коробковых грубоватые, надежные, мордастые парни-спортсмены из команды Гаврика и старшие тренеры. Предпочтение Вера Константиновна оказывала красивой Галине Т. – чемпионке Европы по прыжкам в длину. Она лет на десять старше Гаврика, но все еще была в зените своей спортивной славы, потому что ее довоенный рекорд не был побит, и это придавало ей молодости. Разойдясь с мужем, она нашла приют у Коробковых. Временный. До той поры, пока они с Гавриком не влюбились друг в друга. Вере Константиновне любая женщина, угрожающая стать женой сына Гаврика, становилась невыносимой.

А они были такой красивой, такой ладной парой. Их общим домом были спортивные лагеря. В Москве они из-за Веры Константиновны жили врозь.

А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын – воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.

Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.

Волга

1936 год. Лето в Кратове. Мне все еще шестнадцать. Старший брат-студент снаряжался с товарищем в пеший поход по Крыму. Младший братишка – ему предстояло с осени еще только пойти в школу – увязывался за мной на волейбольную площадку.

Стоило нам вместе появиться, как игра на площадке замирала, все окружали моего брата, забрасывали задачками на умножение трехзначных чисел. И всех чрезвычайно занимало, как он, маленький, весь напрягшийся до посинения, ворочает цифрами в своей голове с проступающей на затылке математической, оправдавшей себя шишкой, с торчком стоящими надо лбом волосами – «корова лизнула», говорила Маруся Комарова.

О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…

 
Прощай, Рио-Рита…
………………………………
 

Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка – частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.

 
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви.
Мне немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось.
 

Сбой. Заело.

Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих – множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду – и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.

Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.

Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.

Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое – молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка – почти школьник.

Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.

Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной – иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты и белая шея кротко выглядывает из ворота.

Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким – подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.

Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин – член обкома.

Его городская квартира – казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, – вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе – наша мама с младшим сыном.

Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».

Такая вот тихая Нюра, с ватой в ушах, со скудным морщинистым личиком, встает во всем своем величии – неотступно, неотреченно, готовая поплатиться, она доцарапается, узнает, где он, будет продавать его вещи и на вырученные деньги покупать для него продукты и теплую одежду.

– Как ты понимаешь, – спрашивает он меня теперь, спустя десятилетия, – такую… такую… – Он хочет сказать «преданность», но теряется, замолкает, насупившись. – Странный она человек… – добавляет, но не то, что думает.

Все годы он получал от нее то посылку, то письмо в каракулях добрых ему пожеланий. То были годы ее личной жизни, страшно сказать – счастливой.

Возвращался он через Куйбышев, отыскал Нюру – уж не знаю, что это была за встреча, – он снял с себя старое кожаное пальто, сохранившееся в казенной кладовой, а больше отдать было нечего. Достал из мешка изношенный лагерный ватник. В нем поехал дальше. Поезд увозил его к любимой. Его новая жизнь не вбирала беззаветного Нюриного чувства.

Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.

Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.

Он был дружен со сторожем – сажали деревья, лелеяли сад.

Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, – это они обычно подкарауливали Б. Н., в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось – это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.

Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.

Почему-то всегда трудны минуты прощания с Б. Н., щемяще грустно, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощание – это пограничный миг. За ним – гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах – вата. Одиночество.

Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним – такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов – любовь.

Не знаю, как было до встречи с мамой, но с тех пор и на всю жизнь он – однолюб. А притом никаких поползновений увести ее от мужа. Непереступаемые условности? Дружба с папой? Все так. Но не только. Инстинктивно он ограждался от перемен в своей доле. Одиночество, уединенность были для его натуры условием существования. Потому – любовь, а не семейная общность. Потому чувство глубокое, устойчивое, прочное, что меньше был вблизи от мамы, а все больше с расстояния влекло к ней. И не вторгалась, оставалась мечтой, не мешала его избранничеству – поденному служению делу революции. Ему нужна была такая мера, такая концентрация усилий, сосредоточенности, самоотдачи, какие мог обрести только в одиночестве, и никого не стерпел бы рядом с собой, ни с кем не разделил бы жизнь, неделимо отданную на службу советской власти. Он был ее надежным, сильным, масштабным работником.

А о том, как бывало отчаянно трудно, особенно поначалу, знает, наверно, лишь сам. Он не имел образования, как другие. Например, выдвигавший его на руководящую работу наш папа учился по трехпроцентной норме в столичном Санкт-Петербургском университете. Б. Н. и сельскую-то школу не посещал, ходил в подпасках, а двенадцати лет был отдан в «мальчики» фотографу. Самоучка он.

А в двадцатые послереволюционные годы, уже на самостоятельном посту в Полтаве, отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были еще потом специальные курсы для руководящих кадров. И был уже немалый практический опыт. Хотя и сейчас то, что другому – просто, ему иной раз – с натугой.

Но не было комплекса своей недостаточности. Скорее обратное: таил в себе тихую надменность. Он чувствовал – это было в воздухе времени – свое социальное превосходство над выходцами из непролетарских семей с их высшим образованием.

Но это так, вообще. В своем учреждении он умел подбирать и расставлять людей знающих, образованных, опытных.

Зрение, условно говоря – в направлении «вниз», – у него было четким, он различал людей, их достоинства и ценил их, пекся о подчиненных. Его уважали сотрудники и многие любили.

Со зрением «вверх» иное – расплывчатость, нечеткость изображения. Тут был какой-то зазор между тем, что предполагал видеть и что видел. Служа идее, он не видел непосредственно над собой людей, с которыми мог отождествить ее.

Там, «вверху», он бывал в делах мнителен, упрям, несговорчив, в сущности – спесив. А все же тогда его такого, неудобного, ценили.

Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.

Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.

…Тогда крутила поземка на Волге, заволакивало берега. Мы замерзали, но были в хмельном угаре – ведь вырвались из застойного быта курсов, движемся к фронту.

 
Эх, тачанка-ростовчанка…
 

Вдруг из вьюги – пес, сидит пружинисто на снегу, оскал опутан седым инеем. Человек с лопатой увидел нас, перестал загребать снег. Черная, в седых клочьях борода, нестарое, умное лицо. Взгляд такой нецепкий… тихий… Защемило сердце… Окрик: «Проходите!» – очнулась – дуло винтовки из-за плеча полушубка. Расчищают трассу… Где-то тут вышки, колючая проволока.

Несколько шагов – и вьюга сомкнется за нами… Где-то сейчас Б. Н.? Каково ему? Мучительные, засасывающие в тоску мысли. Но ненадолго – снова захватывает веселая одурь новобранства.

 
…Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
 

Б. Н. поместил нас в комфортабельную каюту первого класса. Стало темно. Мы зажгли свет, было необыкновенно уютно. За бортом в иллюминатор плескалась Волга. Дрожь движения, зыбкое покачивание. Что-то двинулось вплавь. Кажется, душа.

Я уложила братишку спать. Погасила свет, оставив ночник. На ощупь пробиралась к двери и в полумраке увидела в зеркале себя.

Больше ни разу нигде не посетило меня это несравненное чувство счастья, или еще более – предвкушения его, от мгновения внезапного обольщения собой.

Я вышла на свет, на люди. Сидела завороженно в ярко освещенном, нарядном салоне, не ведая, что через пять лет именно здесь, на одном из приколоченных к полу обеденных столов, буду спать под висящим тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход – трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, – этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.

…Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?

Точка с запятой

– Странник! – сказал царь Пелий, остановив юного Язона. – Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.

Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:

– Я тоже не простой человек, а горожанин.

Это было довольно давно, в Древней Греции.

С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.

Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:

– Я потомственный горожанин!

И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.

Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она – не настойчиво протяженное наше прошлое.

И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.

Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура – тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа – наитие свыше, озарение, милость напутствия.

Люди отделены от нас не временем – знаками препинания.

Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.

Миновал еще год

Б. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.

В предыдущий приезд он, делегат Чрезвычайного съезда Советов с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Он впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, получал трехразовое питание и тяжело захворал, что-то попало ему невегетарианское, организм отказался принять.

В Кремлевской больнице его выходили. Болезнь миновала, осталось чувство своей личной причастности к новому, значительному этапу в жизни страны.

В этот раз он привез с собой странный, деревянный, похожий на гроб ящик, в нем одеяло, выходной костюм, пальто, – чтоб уцелели. Знал: не минует арест. Он пробыл всего день, назавтра уехал.

Как ни было тяжело, мой день рождения традиционно отмечался.

К вечеру на город спустился невиданный молочный туман. Ни раньше, ни потом такого никогда в Москве не было. Протянешь вперед руку – и она утопнет, кисть не видна. Наваждение. Густая, бесплотная стена неотступно двигалась перед тобой. Наземное движение нарушилось. Город, улицы – все скрылось.

Подруга сказала:

– Пробраться к тебе в такой туман – это испытание дружбы.

На ломберном столике уместилась корзина с хризантемами. Ее доставили днем из магазина. Это мой нынешний собеседник, тогда молодой военный, поздравлял меня с совершеннолетием.

Наверно, были, как обычно, пирог с маком и яблочный пирог. После чая перешли в другую комнату. И тут, посреди комнаты, двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся.

Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь.

Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт.

Был «вызов, брошенный всем стихиям», как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта:

 
Так стою невысокий
посредине огромной арены,
как платок от волненья
смяв подступившую жуть…
 

В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью.

 
Кто меня полюбит, горевого,
Я тому туманы подарю.
 

Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение – тот небывалый туман был его обещанным подарком. Началом моей судьбы.

1980–1981 [1]1
  Опубликован в 1985 г.


[Закрыть]

От дома до фронта
Повесть

Ляле Ганелли


Глава первая
1

Лошадей увели на войну, а в их опустевших стойлах свалены чемоданы, тюки. В проходе за столиком сидит военный писарь, надзирающий за этой «камерой хранения». А раньше тут колдовали ученые ветеринары над квашеным кобыльим молоком.

И службы, и дом кумысосанатория занял Военный институт иностранных языков. Тут свой распорядок, своя жизнь, не смыкающаяся с жизнью наших краткосрочных курсов военных переводчиков, хотя начальство у нас общее – генерал Биази. О нем говорят, что он вернулся из Италии, с поста военного атташе.

С того дня как мы причалили сюда, в Ставрополь, на волжском теплоходе «Карл Либкнехт», наши курсы распространились по всему городку. Девушек поместили в школе, парней – в техникуме и в другой школе. На занятия мы ходим в помещение райзо, обедать в столовую райпо, готовить уроки – в агитпункт. В баню изредка к той хозяйке, какая пустит.

До кумысосанатория от города километра три через поле и смешанный лес. Нас вызывают в строевую часть, разместившуюся в конюшне, – заполнить анкеты.

Мы идем по проходу, мимо писаря, заносчиво поглядывая по сторонам на стойла, забитые имуществом. Тут налаживается новый быт военного времени. Мы же чувствуем себя на марше, и все лишнее не имеет для нас ни цены, ни привлекательности.

2

Приставший ночью теплоход доставил в Ставрополь брезентовый мешок с трофеями. Вот он. Стоит на полу. Горловина распечатана, по бокам свисают бечевки с ошметками сургуча.

– Это лучшая практика, какая только может быть, – торжественно говорит маленький Грюнбах [2]2
  Настоящая фамилия Ауэрбах.


[Закрыть]
, вольнонаемный преподаватель. – Вы должны научиться разбирать письменный готический шрифт. На фронте нужна момэнтальная реакция…

Мы не слушаем, прикованы к мешку: что-то высунется сейчас оттуда – война…

Исписанный листок. Готика – длинные палки, скрепленные прутиками: «Meine liebe Crete!» – и опять палки и прутики. Через этот готический частокол из букв продираешься к смыслу: «У нас на позициях затишье вот уже четыре последних дня… Командир направил меня с донесением. Я шел в штаб батальона, под ногами у меня шуршали листья…»

– Здесь краткая открытая гласная, – слышу Грюнбаха.

«…я смотрел на чудесный закат и вспоминал, как мы с тобой прогуливались, взявшись за руки, вдоль берега Варты. О, meine Liebe! Мой серый пиджак ты можешь отдать Отто. Остальной мой гардероб, будем надеяться, верить и просить Бога, дождется хозяина…»

– Дальше. Читайте до конца, – говорит Грюнбах.

Но дальше ничего нет. Мы молчим, разглядываем с тревожным недоумением, точно сейчас только увидели это кем-то писанное и почему-то не оконченное письмо.

Грюнбах опять опускает маленькую ручку в мешок.

– Мы берем это вот так, – говорит он. И видно, как нестерпимо ему взять это в руки.

Солдатская книжка! Настоящая. Soldbuch!

Мы обступаем Грюнбаха. Он говорит:

– Что мы имеем здесь, на первом листе? Звание, наме и форнаме. Вероисповедание. Мы быстро перелистываем, и вот тут, на шестой странице, указана воинская часть. В сокращениях, принятых в вермахте…

Мы смотрим на его пальцы, осторожно держащие Soldbuch, на серый коленкор обложки, измазанный землей, на бурые пятна на нем… Кровь?

3

С занятий мы возвращаемся обычно уже в темноте. Тети-Дусина корова дремлет, улегшись на корявой, промерзшей земле. Наши шаги и голоса будят ее, она приподымает тяжелую голову, покачивает рогами.

Сама тетя Дуся, заспанная, в нижней миткалевой юбке, появляется в сенях. Сообщает какую-нибудь городскую новость:

– Обратно покойника повезли.

Наши московские уши никак не привыкнут, что слово «обратно» здесь, в Ставрополе, означает «опять».

Тетя Дуся, школьная уборщица, – единственное гражданское начальство над нами. Вообще мы в ее власти. Она получает на общежитие керосин и дрова, и от нее зависит, быть ли теплу и свету.

Тетю Дусю донимает изжога, и она пьет керосин. И льет его на сырые дрова, растапливая печи. Так что лампы редко бывают заправлены. Надоест нам сидеть в темноте, постучимся к тете Дусе, поканючим, и керосин отыщется. С дровами хуже. Их мало, и те, что есть, – сырые. Шипят, тлеют – а тепла нет.

Внизу, на первом этаже, два класса. Наверху – один большой и учительская. В ней мы устроились. Можно сказать, привилегированно. Всего четыре кровати. На стене большой плакат, посвященный Лермонтову, – столетие со дня гибели поэта. Посреди комнаты – ближе к ее левой стороне – круглая черная печка. За печкой сплю я.

У меня шерстяное зеленовато-пегое одеяло. С тех пор как помню себя, это одеяло служило у нас дома подстилкой для глажения. Оно все в рыжих подпалинах от утюга. Я старательно кутаюсь в него.

Чтоб собраться толком в дорогу, нужен навык. До сих пор я только раз уезжала из дому – по туристской путевке в Сванетию, и в путевке было поименовано все, что нужно взять с собой. А в этот раз мы уезжали внезапно. Накануне я выстирала все белье. В квартире было холодно и сыро, развешанное в кухне на веревках белье не сохло. А немцы заняли Орел, рвались к Москве. Нам казалось, курсы отбывают на фронт – защищать Москву. Какие тут могут быть полотенца, простыни. Одеяло для глажения и так заняло почти весь чемодан.

А теперь, лежа на голых матрацах, мы с удовольствием припоминаем перед сном разный вздор. Вроде того, например, что существуют в мире такие предметы, как простыни. Полотенце – это вещь! Пододеяльник – тоже вещь, из области фантастики.

Луна проложила дорожку у нас на полу. Скребутся мыши под полом. Или это тетя Дуся внизу шурует кочергой, разогревает ужин вернувшемуся с причала мужу.

Мы молчим, вроде спим уже. В Москве сейчас, наверное, не до спанья. Бомбят. Что-то там дома? Белье в кухне на веревках пересохло. Впрочем, Рая и Нюня наверняка поснимали его и аккуратно сложили в шкаф.

Рая и Нюня – мои двоюродные сестры. Они лет на двадцать пять старше меня, но мама и тетки называют их «девочки». Это, наверное, потому, что они не вышли замуж.

Летом, когда немцы стали летать над Москвой, они перебрались к нам с Маросейки. Их комната на пятом этаже. Над ними крыша и смертоносное небо. В квартире – никого, соседи повыехали. До бомбоубежища – пять этажей вниз, не добежишь. А мы живем на втором этаже, недалеко от метро, и у нас пусто: мама с братишкой эвакуировались, а старший брат на казарменном положении в научно-исследовательском институте.

Вечером, вернувшись с работы – Нюня работает стенографисткой в госбанке, а Рая – бухгалтером на кинофабрике, они – в такую жару – надевают эстонские боты, купленные на зиму, готовят ужин, прислушиваясь, не гудят ли сирены, и, возбуждаясь от ожидания, громко перекрикиваются: «А Германа все нет!»

Потом, сникнув, сидят в коридоре, ждут, положив на колени складные стульчики, купленные ими в магазине «Все для художника». Наконец, когда в репродукторе раздается грозное: «Граждане, воздушная тревога!» – подубасив кулаками в мою дверь, призывая меня встать, бегут, унося на себе самое ценное – новые эстонские боты и зимние пальто.

На подземных путях метро, куда их выносит потоком людей, они, расставив свои стульчики, садятся спиной друг к другу, чтоб был упор, и дремлют: утром как-никак на работу.

Папа при словах «воздушная тревога» начинает облачаться в негнущийся брезентовый комбинезон: его записали в противопожарную команду нашего дома и выдали обмундирование. Влезть в комбинезон ему нелегко – с тех пор как папу исключили из партии и сняли с работы «за потерю политической бдительности», левая рука его плохо действует. У нас есть специальный тяжелый мяч. Это папе для упражнений, чтоб рука лучше двигалась. Но теперь не до мяча. Кое-как папа влезает в твердый комбинезон и, шлепнув брезентовыми рукавицами о мою дверь – спускайся вниз! – уходит, гордый своей общественно полезной обязанностью.

Мне страшно за него, как он там стоит один у слухового окна в негнущемся комбинезоне, готовясь тушить зажигательную бомбу, если она упадет на нашу крышу.

Поначалу я тоже бегала в убежище и дежурила на крышах. Но и страх, и любопытство, и тщеславие отступили перед одним – спать хочется. Это с тех пор, как я по комсомольской путевке поступила на завод и мы работаем по двенадцать часов в смену.

Теперь Рая и Нюня одни остались в квартире – папа уехал на трудовой фронт под Малоярославец рыть окопы. Засыпая за черной печкой, я вижу, как они сидят, сникшие, под дверью, держа на коленях складные стульчики, и ждут, когда раздастся: «Граждане, воздушная тревога!»

4

Из Куйбышева прибыли в Ставрополь еще два мешка трофейных документов и военная девушка, догонявшая институт.

Девушка эта – подруга нашей Зины Прутиковой, кровать которой рядом с моей. Она сидит у нас в комнате, славненькая, розовая под синим беретом со звездочкой. Лузгает семечки. «Самарский разговор» – называют здесь семечки. Рассказывает: в Куйбышеве – много московских учреждений. Выступает известный исполнитель романсов Козин, тоже эвакуировался из Москвы. Она не вкладывает в эти слова никакого особого смысла, но в комнате на миг становится тихо, затаенно, тревожно.

– Хочу к маме, – вдруг говорит Ника Лось. Она сидит на кровати, поджав под себя ноги, и кутается в белый шерстяной платок.

– Ты что? – Зина Прутикова приподнимается на локте. Сегодня воскресенье. Она еще не вставала – под одеялом теплее.

– Хочу к маме! – говорит опять Ника. Ее никогда не поймешь – всерьез она или шутит.

– Ну, знаешь. Уж если за мамину юбку держаться… – Зина озабоченно садится, свешивает с кровати голые белые ноги. – Мы не для того добровольно пошли в армию, чтобы хныкать…

Никто ее не спрашивает, для чего она пошла. У нас в комнате вообще об этом не говорят. Пошли, и все. Зина говорит очень тихо:

– А тебе, Ника, особенно неудобно так говорить. Твоя мама – на захваченной немцами территории…

– Временно захваченной. Ты забыла сказать: «временно». Ляп. Политический к тому же, – говорит Ника.

Посторонняя девушка в синем берете смущена этой перепалкой, ждет, что будет, раскрыв рот, – шелуха от семечка прилипла к губе.

В дверь всовывается могучее плечо Ангелины. Вторгается ее огромная мужская фигура. Она всегда так движется, пригнув большую голову с коротко, по-мужски подстриженными волосами, – стремительно, будто идет напролом. Цель ее сейчас – Ника. Задача – установить с ее помощью футурум конъюнктив от глагола kampfen – бороться, сражаться.

Немецкий она знает еще похуже моего, и дается он ей туго. Зато в походе она будет куда выносливее всех нас.

Конъюнктив от kampfen – это только для затравки. К Нике у нее, как всегда, сто пятьдесят нудных вопросов, тщательно выписанных на бумажку.

И что за произношение! Будто скребут по стеклу ножом.

– Давай, давай еще, Ангелина, – говорю я. – Квантум сатис!

Ангелина, когда слышит это «квантум сатис» или еще что-либо по-латыни, возбуждается, как старый боевой конь при звуках трубы.

– «…minus facile finitimis bellum inferre possent» («…труднее было идти войной на соседей»), – произносит она, обронив свою бумажку, не замечая этого, и по-мужски, обеими ладонями, порывисто приглаживает свой «политзачес».

Это теперь надолго. За какие только грехи? Ангелина стоит, широко расставив ноги в брезентовых сапогах, засунув большие пальцы рук за ремень, и шпарит. Цезарь, «Записки о галльской войне».

Вряд ли кому придет в голову спрашивать, почему она идет на фронт. С первого взгляда видишь: она пойдет на войну своей тяжелой, мужской поступью, слегка переваливаясь с ноги на ногу. Кое-кто из девушек, куда более женственных и слабых, стремится на войну как на важнейшее дело своей жизни. А для Ангелины оно в другом – в учебе. И здесь, в Ставрополе, она умиротворенная, словно в отпуске: тут от нее требуется совсем немногое – зубрить немецкий.

Мы покорились, слушаем. Ника и Зина Прутикова, розовая девушка в берете и я. Ангелина замолкает, только чтобы набрать воздух. И опять читает нараспев, как наши институтские поэты свои стихи. Только для нее не в самих словах поэзия, а в усилиях, отданных ею на то, чтобы их заучить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю