Текст книги "За плечами XX век"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
За тверской заставой
Наш дом1
Называется – наш дом. А на самом деле – это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, – судьба.
Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей – знаменитых призеров воскресных заездов.
В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то – хуже – с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.
Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.
Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:
– Куда это вы едете? Из центра города, с Тверского бульвара – за Москву!
В самом деле, тут уже Тверская упиралась в Триумфальную арку – в честь победы над Наполеоном. Кондуктор трамвая объявлял: «Тверская застава. Триумфальные ворота. Александровский вокзал».
Этим триединством обозначался выезд из города да и въезд в него. Оно было нарушено лишь позже, когда Триумфальные ворота сволокли отсюда, хотя они не мешали движению: под аркой свободно проходили трамвайные пути.
Пролежав лет тридцать на свалке, Триумфальные ворота, обчищенные, реконструированные, сжатые так, что и в одну-то сторону не проехать, утратив исконный облик, московскую размашистость, вершинный дух истории, а мы – его присутствие в шуме городском, они, неузнаваемые, сухо, отрешенно возникли на Кутузовском проспекте, при въезде с Можайского шоссе.
Ведь не ведаем, что у памятника своя корневая система, и выдергивать, перетаскивать – губить.
2
Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.
Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темнокоричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.
За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».
За Садово-Триумфалыюй площадью – там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», – мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:
– Да здравствует Троцкий!
Это было невиданным. Ошеломленная толпа замерла, перекосились транспаранты.
На балкон уже летели из опомнившейся толпы огрызки яблок, галоша, древки от сорванных флажков. Но те не унимались, увертываясь. Черные фигурки, переваливаясь через решетку балкона по пояс, ближе к толпе, обращались к ней надсадно и обреченно:
– Да здравствует Троцкий!
Б. Н. с недоумением смотрел на эту «вылазку троцкистов» и вдруг резко повернул назад к дому. Мы – за ним.
3
Да, у Триумфальной арки что-то кончалось – и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название – Лесная. Ласка в звучании – Лесная, а в самом названии – благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство – широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения – почтовая застава николаевской поры – архитектурные памятники. Дальше – шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.
В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля – 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген – Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.
В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей – мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, – в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.
Мальчики – один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.
Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.
Он был необыкновенно красив, приветлив и мужествен. Жил он в одном со мной подъезде, и как-то, поднимаясь с ним рядом по лестнице, осторожно разглядев его поближе, я сообщила своим единомышленницам, что у Вартана такие длинные ресницы, что, если на них положить маленькие бумажки, они будут устойчиво держаться. Дальше этих соображений моя фантазия не распалялась. Ведь у меня не было никакого личного чувства к Вартану, он был кумиром на общих основаниях.
Но боже, что я навлекла на себя своими соображениями. Я, оказывается, что-то нарушила, какое-то неписаное установление – держаться всем на равной от кумира дистанции. Я же в обход остальных жила в одном с ним подъезде, уже одним этим вызывая раздражение.
Владелица заветных книг Лелька Грек, старшая из нас, сплотила всех злым, негодующим против меня чувством. Бойкот мне. За всю остальную жизнь никогда больше я не испытала подобного.
Я стою на ступенях своего подъезда, в капоре, в поношенной беличьей шубе. Какая неловкость положения. Я – изгой. Каждая из моих прежних подруг не замечает меня. Отлепиться от своего подъезда и вовсе муторно. Я вне закона, и девчонки сбиваются в стайку, быть может, чтобы напасть. И Васька, злой дух двора, настойчиво следует за мной по пятам, то громко шлепая на приделанных к валенкам деревяшках, то раскачиваясь. И вдруг, непонятно даже с чего, я сознаю, что нахожусь под неукротимой опекой его. Больше мне не страшно. Но то острое, оглушительное чувство отторгнутости помню и сейчас, и странное, беспредельное пространство одиночества, а в нем то постукивают Васькины деревяшки, то раскатываются с «джиком».
Но ведь не испытай я бойкота, не узнала б уже тогда с малолетства, что у «злого духа» не одна-единственная ипостась. Кто знает, может, не зря все то, что с нами случается.
И на этой новой квартире в комнату за кухней втиснулось мамино зубоврачебное кресло. Над ним в углу – икона тети Кати, нашей новой домработницы. Вечерами тетя Катя в зеленом плюшевом зубоврачебном кресле, под иконой, в очках – читает. Я внизу на скамеечке, возле ее ног. Внимаю. Святые мученики, божьи угодники. Мне ли пронзительно не почувствовать их одиночество во враждебном мире. Но их путеводная звезда, возвышенное чувство… В вечерней тишине пустой квартиры мерный голос тети Кати словно доверяет мне тайну. Не очень понятно, но душа встрепенулась.
Вчера, встретившись с седой Лелькой Грек у дверей овощного магазина, я чуть было не обратилась к зачинщице того бойкота. С чего все же затеяли его тогда? Но это же глупо, на смех. Кто же помнит. Бойкот был скоро снят, о нем все, кроме меня, забыли.
Леля живет с престарелым, но все еще властным отцом, бессменно сторожа его угасающую жизнь. И не только война, погубившая миллионы сверстников, оставила ее безмужней. Главное – запрет. Запрет отца своей единственной дочери выйти замуж за сокурсника, неустроенного студента.
Она сама уже в детстве несла в себе комплекс запретов, вносила его тогда в нашу игру: запрет приближаться поодиночке к Вартану и разные другие.
А я выходила из тирании запретов, их унесла с собой Галя, и может, вовремя. Больше ничьей воли над собой не чувствуя, я готова была стать под защиту и кару воли возвышенной.
Господи, я клянусь, никогда больше не стукну младшего брата, пусть только Коля Бурачек полюбит меня.
Но это позже.
4
В нашем дворе появилась Нэда. Это был совершенно необыкновенного очарования подросток, старше нас лет на пять. Очень высокая, чуть сутулившаяся женственно, с легкими, пепельными, волнистыми волосами до плеч, серыми плывущими глазами, точеным носом и очерченным, как у знаменитых американских киноактрис, ртом, так что все в ее лице было одухотворено изяществом.
И все теперь решилось само собой. Когда Нэда уходила со двора в школу и возвращалась, по одну сторону ее шел Вартан, по другую – Жан Шайкин. Она возвышалась над ними, ее легкие пепельные волосы разносил ветер, и они сыпались то на черную голову, на смуглую щеку Вартана, то на светлую челку Шайкина.
Ее мать – театральная фамилия Лянче – и отчим Арди выступали в открывшемся на Садово-Триумфальной площади мюзик-холле. Отчим пел, опершись о костыль, хриплую песню от имени инвалида той мировой войны. А мать изображала прелестную, всю в розовом, потаскуху уже тогда разлагавшегося буржуазного Запада.
Они сняли комнату в нашем доме, отсюда было недалеко до мюзик-холла. Втроем в одной комнате, они жили легко, беспечно, привыкнув менять города и стены жилища.
Когда мама Лянче выходила из подъезда, от ее меховой шубки несся пушистый, праздничный, победный аромат духов.
Тифлисская бабушка Нэды покровительствовала труппе странствующих лилипутов. Они приехали в Москву, и Нэда заботилась о них, организовала им выступление в клубе фабрики «Ява», соседствующей с нашим домом. И у нас, в бывшем елисеевском манеже, где теперь был клуб рабочих, строивших два новых корпуса на заднем дворе. Среди лилипутов у Нэды было много друзей, а хорошенький лилипут под псевдонимом Любимов – артист на амплуа первого любовника – был горячо и горестно влюблен в нее, и она оставалась не совсем равнодушной к его чувству.
Если б то была не Нэда, смешно, нелепо было видеть вместе ее, такую высокую, и маленького Любимова. Но ничто смешное, нелепое не соотносилось с Нэдой. Это была печально-перелетная длинная птица, вызывавшая трепет. Мы, укоренявшиеся в доме, дорожили ее временным присутствием. Она ставила с нами старинные водевили, учила по ходу действия танцевать менуэт, заставляя нас распрямлять ноги и оттягивать носок. Раз-два-три! Раз-два-три!
Вартан с семьей уехал в Армению. Жан Шайкин исчез. Ее верным спутником в школу и обратно стал болезненный, интеллигентный Аркадий из восьмого подъезда. Однажды вечером его настигла жуткая месть из ревности. Никогда раньше не выходивший гулять во двор, он сидел в тот вечер на лавочке, и в спину ему молниеносно и вкрадчиво вонзилась финка. Преступник исчез. Может, то был Жан Шайкин? Едва ли.
Аркадий выжил, но стал еще болезненнее. Они сохраняли с Нэдой нежную дружбу. У нее самой бурно началась болезнь – базедова, и какой-то поклонник неведомым образом выписывал из-за границы лекарства. В это время как раз в театральном училище ее заметил известный актер Малого театра и знаменитый чтец Аксенов. Она вышла за него замуж.
Со временем она выступила в поставленном им «Пер Гюнте». Сольвейг. То было в страшную, невиданно морозную зиму, в финскую войну.
«Пер Гюнт» был событием этой зимы. Впервые наши сверстники уходили на войну. Консерватория, Григ, Аксенов в главной роли. Сольвейг. (Об этом уже занесено в иные воспоминания.) Еще не было написано «Жди меня», и прекрасная, вечно ожидающая Сольвейг устами Нэды Арди обещала тем, кто уходил, ждать.
То была вершинная роль Нэды.
Во время большой войны она родила. Болезненный, золотушный сын и деспотический муж подчинили ее себе. Бедная наша перелетная длинная птица – окольцевали, подрезали крылья. Бедная Сольвейг. Она ушла из театра. После смерти мужа, когда подрос сын, сколотила маленькую труппу, возобновила «Пер Гюнт» и ездила со спектаклем по городам.
Последняя моя встреча с ней была в загсе. Мы с мужем спустя двадцать три года нашей с ним жизни вынуждены были зарегистрироваться из-за встретившихся препятствий при оформлении квартиры. Нашими свидетелями были взрослая дочь и подруга. Сидя в коридоре загса, посмеивались друг над другом из-за предстоящей курьезной процедуры позднего бракосочетания.
И тогда в коридор вошла Нэда, ведя за собой маленькую свадебную процессию. Я сразу узнала ее, хотя не видела годы. Пепельно-седые волосы, прекрасные серые глаза, немного навыкате теперь. Но это все еще была она. Чуть сутуловатая, в синем строгом костюме, с газовым шарфиком, прикрывающим пострадавшую от болезни шею. Она не заметила меня, и мне не хотелось, чтоб заметила. Она была всецело поглощена: сын, с виду щуплый, и массивная девица, заметно постарше его, в белом платье и мещанской фате, были действующими лицами ее последней постановки. Решительной волей режиссера она расставляла их, одергивала за полы его пиджак, поправляла на ней фату и, склонившись, выравнивала складки на неуклюжем подвенечном платье невесты, смахивала ладонью пылинки с брюк сына. Я вспомнила, как она учила нас менуэту, побуждая распрямлять ноги в коленях и оттягивать носки. Что-то сходное происходило и сейчас. И каждый жест ее в этих неказистых, дробных заботах был исполнен такой грациозности, что видеть Нэду, как в детстве, было радостью.
Возле них мельтешились невзрачные парни. Невесте протянули сигарету. Она взяла и раскуривала, наклонив голову в белой фате к зажженной спичке в чьих-то сложенных лодочкой ладонях.
Их вызвали. И Нэда повела за собой. Что-то озабоченное, нескладное, стиснутое было в маленькой группе, следовавшей за ней. Мне показалось, она пристраивала сына. Может быть, в предчувствии, что ее скоро смертельно настигнет незалеченная базедова болезнь.
5
Вернувшись со службы, пообедав, мама укладывалась на диван – так назывался у нас застеленный набивной тканью матрац на ножках, стоявший в средней комнате, как раз по стене, на проходе в нашу с братом общую детскую. Сейчас у этой стены – книжный шкаф. «Люсенька! – звала мама, называя меня так в минуты ласковой расположенности. – Принеси мне книгу». Книгой была «Анна Каренина», которую мама всю жизнь, вплоть до войны, изо дня в день читала. Еще следовало подставить стул к изголовью, так как валики, сшитые из той же ткани и чем-то набитые, имели обыкновение скатываться на пол. Немного почитав, мама могла уснуть, нисколько не испытывая помехи от нашей стремительной пробежки мимо нее на звонок телефона и от всяческих других движений и звуков, которыми полнилась квартира, где был уже третий маленький ребенок – мой младший брат.
Но если в это время была у нас моя школьная подруга Алька, все было по-иному.
Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась – с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:
Садитесь, я вам рад,
Откиньте всякий страх
И можете держать себя свободно…
Вы знаете, на днях
Я королем был избран всенародно…
Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.
Я хочу веселья,
Радостного пенья,
…Смеха и острот.
Ах, с каким же подъемом произносила она это и сейчас! Три строки – дальше этого не продвигалось. Но и трех запомнившихся строк было достаточно, чтоб с недоумением и горечью оглянуться: из того хотения, звеневшего счастьем сознавать себя красивой, ничего не получалось. Уже была обнаружена Зоя Павловна – папино увлечение. И был срочный звонок мамы к Эсфири, папиной тетке, призванной образумить его. И обморок. И с вскриком: «Мыши!» – брошенная через всю комнату тарелка, с грохотом разорвавшаяся. И папа, умный, мягкий, тактичный и запутавшийся, содрогаясь, скрывшись в коридоре, настиг своего старшего сына и вдруг растерянно сказал, что хочет ему купить новые шахматы. И тот, мой старший брат, поспешно юркнул в маленькую комнату, папин кабинет, где, как в изоляторе, выдерживали меня по подозрению в инфекционном заболевании, чтобы поделиться: папа подлизывается к нему.
И находившийся в Москве Б. Н. сказал сурово и угрюмо маме: «Чего ты боишься?» Только и всего. А где же: «Выходи за меня»? Всего лишь: «Чего ты боишься?» И ни слова больше? О, это ему зачтется. Но как бы ни был он ей предан, а в браке состоял со свершившейся пролетарской революцией, истово служа ей, упорно овладевал грамотностью, самозабвенно работал и жил анахоретом.
В этой разыгравшейся домашней драме все понесли урон. Мама теряла папу. Папа много потерял в глазах старшего сына. Б. Н. – в глазах мамы. Мама – в его глазах. Все были вывихнуты.
Только разумная моя двоюродная бабушка – я звала ее «тетя Эсфирь», тогда как она предпочитала, чтобы просто – Фира, но у меня не получалось, – оставалась временно без потерь.
Она окончила два медицинских института – в Швейцарии и в Америке – и была в группе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи в Москве – психиатрической лечебницы. Но не в том дело. С того далекого края Москвы, что за Даниловским рынком, она долгим трамвайным путем добиралась к нам, привозя вкусное печенье или конфеты. Объясняла маме: мыши ей чудятся потому, что маме известно – это знак шизофрении, в которую она так отважно стремится впасть. Но надежнее как-либо иначе воздействовать на папу. Далее она как психиатр запретила маме вмешивать во все это детей. И вовремя. Я имела нелегкий наказ: забравшись к папе на колени, вымолвить несколько заученных под мамину диктовку слов.
Сознавая свой авторитет, тетя Эсфирь, не щадя себя, что ни вечер ехала через всю Москву на трамвае к нам, где был главный очаг неблагополучия. Но, помимо того, она, – может быть, это покажется странным, – несмотря на свой возраст – за пятьдесят, – полюбила. Да, она полюбила Б. Н., которого была старше чуть ли не на пятнадцать лет и так же одинока, как и он.
Входила она, небольшая, с мягкими, слаженными жестами, справедливая, неподкупная, и с нею, казалось, воцарялось нарушенное в семье равновесие. Ее умное, сильное лицо не отличалось красотой. Но необычайно нежная кожа лица и рук сообщала ей женственность, а глубокий, притягательный взгляд таил тепло, понимание, уют.
Б. Н., как и все, с уважением относился к ней и шел ее провожать от нас в обратный путь – за Триумфальные ворота к трамвайной остановке, и, склонившись к ней, бережно подсаживал ее на подножку вагона. Но однажды, проводив ее, он вернулся весь взъерошенный, злой. С чего?
И тетя Эсфирь в следующий раз приехала только после того, как окончилась командировка Б. Н. и он отбыл из Москвы. Может, она по пути к трамвайной остановке призналась ему в любви – и он опешил и занемог от такого ее безрассудства? Но разве узнаешь?
Это теперь, вернувшись после тюрьмы, лагеря, «вечной ссылки», он как-то сказал мне: «Покойница, твоя тетка Эсфирь Ильинична, когда как-то раз я провожал ее, стояли на трамвайной остановке, вдруг говорит мне: “В наших кругах (это среди них, психиатров) полагают, что онболен”. Я так рассвирепел, едва дождался трамвая и вне себя впихнул ее в вагон».
Он с силой оттолкнул ее от себя вместе с этой ужасной, недопустимой, возмутительной мыслью о генсеке.
Да, выходит, она в самом деле объяснилась ему в своем чувстве, только он не заметил. На языке нашей жизни что стоило невинное «я полюбила вас» в сравнении с этим страшным, трепетным признанием, вверявшим ему ее жизнь.
6
По видимости, жизнь в квартире входила в прежнюю колею. Но древо нашей семьи было подточено. Во всяком случае, маме спокойно не было. Когда папа задерживался где-то, она, надев беличий жакет, черную шляпку, закрепив на затылке вуаль, обтягивавшую лицо, уходила.
Ох этот беличий жакет. Его купил маме Б. Н. и заодно детскую беличью шубу – мне. Бедняцкий сын, он мог позволить себе такое не задумываясь. Но бедный папа. Ему круто пришлось на собрании в связи с тем, что его жена и дочь одеты в буржуазный мех.
Так вот, в том беличьем жакете и так загадочно завуалировавшись, мама прохаживается взад-вперед по аллее, что напротив нашего дома. Я же имею от нее поручение: как только появится папа, зажечь во все огни люстру в столовой – подать знак ей. И тогда она появляется, нередко продрогшая, наигранно веселая, словно где-то с кем-то провела вечер, и круглит глаза, поглядывая на папу.
И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.
«Я хочу веселья, Радостного пенья…»
Как мне неловко, как жалею ее.
Если я свободна от этого поручения, мы с Алькой уходим во двор, в седьмой подъезд, что справа во внутреннем углу буквы «П», где в осенне-зимнее время у нас своего рода клуб. Здесь мы обогреваемся у батареи, исповедуемся друг другу. Если просят, Аля, не ломаясь, поет и здесь. Она стаскивает вязаную шапочку с круто вьющихся волос, по ее грубоватому яркому лицу блуждают всполохи будущих огненных страстей.
Соколовский хор у «Яра»
Был когда-то знаменит.
Соколовская гитара
До сих пор в ушах звенит.
Эта занесенная Алькой в наш двор песня пришлась как нельзя кстати. Ведь знаменитый «Яр» был совсем рядом, по нашей же стороне шоссе. Пустовавший, наглухо заколоченный, загадочный. Это теперь в нем, перестроенном, стационарно выступает театр «Ромэн». А его шикарный ресторан принадлежит гостинице «Советская».
Само слово «Яр» сохранилось в разговорной речи и за фирменным магазином «Мясо», примыкающим вплотную к «Ромэну». «Где антрекоты брали?» – «В “Яре”».
А тогда у нас-то ведь был Жан Шайкин – живое свидетельство тех разорительных кутежей с цыганами в «Яре». И нисколько не теряясь оттого, что двери квартир, выходящих на площадку первого этажа, приоткрывались, жильцы нас бранили и раздраженно захлопывали двери, мы подхватывали припев:
Всюду деньги, деньги, деньги,
Всюду деньги, господа.
А без денег жизнь плохая,
Не годится никуда.
Алька жила на Страстном бульваре. Дом тот цел. Он стоит как раз напротив торца кинотеатра «Россия», почти примыкая к углу Большой Дмитровки.
В квартире много разного народа: по комнате на семью. Отец Али служил вахтером в театре на Большой Дмитровке, брат – шофер. Они часто скандалили между собой, и мать вечно улаживала их ссоры.
В квартире жила немка, почтенная Юлия Федоровна, бывшая гувернантка в доме Столыпина. Мать Альки мыла пол в ее комнате и, когда наступал черед Юлии Федоровны («дежурство»), мыла за нее полы в коридоре и кухне. А за это Юлия Федоровна давала Але уроки немецкого языка.
Ее комната, часть которой была иногда видна в приоткрытую дверь, когда я шла к Альке на звуки брани и журчащего увещевания, ее особый, на старинный лад, облик, когда случалось встретить ее в захламленном коридоре, – притягивали меня. Робея, я попросилась к ней в ученицы. Я тогда была уже постарше.
Она, подумав, передала через Альку, чтобы я приступила к занятиям. Это была большая честь. У нее тогда брали уроки сын Гнесиных, уже взрослый человек, и другие взрослые интеллигентные люди.
Папа мог мне выделить только на один урок в неделю по пять рублей.
Среди книжных шкафов красного дерева Юлия Федоровна сидела в хорошем английском костюме, в кружевном жабо, с зачесанными вверх и собранными в мягкий пучок волосами. По правую руку от нее на полированном красного дерева столике всю осень и зиму – два-три свежих цветка в стеклянной вазочке. И стакан молока с разведенным в нем лекарственным снадобьем. Она перенесла операцию – рак груди – об этом я знала от Али – и лечилась у «травника». Она отпивала из стакана маленькими глотками и обращалась ко мне на «вы».
Случалось, и не раз, при мне почтальон, прошагав по коридору, входил без стука в комнату, вручал Юлии Федоровне в собственные руки заграничное письмо и получал рубль. И письмо невскрытым лежало на столике до конца урока, смущая меня экзотичностью марок, конверта и загадочной географией далеких связей Юлии Федоровны, подчеркивающей ее здешнее одиночество.
То был не просто урок немецкого. Урок достоинства, культурности, верности своей развеянной среде. Остатки ее – несколько разобщенных старух – сходились в Дни памяти чтимых ими поэтов и музыкантов, декламировали, что-то еще делали. Об этом я слышала от самой Юлии Федоровны, только не вспомню, что же именно.
Легко представить себе – никакие школьные успехи и поощрения не могли идти в сравнение всего с одной запомнившейся навсегда фразой Юлии Федоровны: «Sie haben die Gabe fur die deutsche Sprache» («У вас дар к немецкому языку»), – сказала она однажды, сделав глоток и опустив стакан на столик.
К весне занятия стали срываться и прекратились совсем из-за болезни Юлии Федоровны.
Мне надо было отнести ей плату за прошедшие уроки. По дороге я купила цветок в горшке.
Юлия Федоровна лежала на деревянной кровати, голова и плечи ее приподняты на подушках. Я никогда не видела такого бледного, такого истощенного человека. Неумолимый рак глодал ее.
Она попросила ухаживавшую за ней женщину, соседку из другого подъезда, поставить на книжный шкаф принесенный мной цветок, так, чтобы он был у нее перед глазами.
Пройдет еще день-другой, Юлия Федоровна отпишет свое имущество этой посторонней женщине и отойдет.
А сейчас она лежала в белой батистовой кружевной блузке. Волосы ее, как всегда, собраны в мягкий пучок на темени. Она была тронута и смотрела то на цветок, то на меня. Никогда никто не обращал ко мне прощальный взгляд. Ясный, не замутненный скорбью, бессилием, и все же прощальный, хоть даже с ободрением: ничего, мол, чрезвычайного не происходит, девочка. Такова неизбежность.
«Sie haben die Gabe…» …Это ее дар, учителя, не покинувший Юлию Федоровну и на смертном одре.