Текст книги "За плечами XX век"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– А вы оставались? Не эвакуировались?
Она глянула на меня, сморщенные щеки ее покрылись красными пятнами.
– Еще бы! А вы как себе представляете?! – И ушла к себе, решительно двинув дверью.
Я не очень разбираюсь в этой новой действительности, но если она не собиралась защищать Москву, не вижу доблести в том, что она оставалась. Я сказала об этом брату.
– Не серьезничай. Это же мещанка!
На этот раз я с ним заодно.
Брат быстро покидал все вещи обратно на полати, отнес лестницу на кухню. Он доволен, что отыскал для меня рюкзак. Сел на наш кухонный стол.
– Ну, чего еще надо?
– Вроде все.
Он провел рукой по голове, взъерошил свои волосы. Опять он похож на папу.
– Слушай, Мориц, а что уж тебе так понадобилось именно в десант?
– Так уж получилось само собой. Я тут ни при чем.
– Ну ладно. А все-таки чего еще надо?
– Ничего больше.
Я села на табурет. Молча думаем об одном. Но не говорим. Что-то мешает. Мы вообще в эти дни стараемся не заговорить о папе. Может быть, из боязни что-то переступить, потерять надежду.
– Ну, спать пора.
С тех пор как у него кончился переходный возраст и он сам влюбился в одну девочку с косами, мы опять с ним дружим.
Мещанка, сказал брат. Так-то так. Но грустно отчего-то. Все же война какие-то свои вешки незримо расставляет между людьми – метит, сводит, разводит. Не поймешь. Ну да ладно, после войны разберемся.
Укладываемся. Брат на деревянной маминой кровати. Я на клеенчатом диване. Петр Степанович взбирается на пружинный матрац, положенный на обеденный стол. Задел головой оранжевый абажур, и вся люстра заходила под потолком. Уже свет погашен, а мне все кажется – я вижу, как покачивается абажур.
Еще один день в Москве прожит. Уеду, что увезу с собой, о чем вспомню? Улицы, по которым хожено-перехожено, моего брата, старый оранжевый абажур – под ним столько раз мы сидели всей семьей… Может, это и есть сейчас моя Москва.
6
Управление воздушно-десантных войск находится этажом выше.
Это молодое управление, оно только-только формируется. Мы, можно сказать, у самых его истоков находимся.
Стулья сюда, в коридор, достались уже последнего разбора – венские, разномастные. На одном таком сидит Дама Катя. Я сажусь с ней рядом. Тоненькая, хрупкая шея ее торчит из просторного ворота гимнастерки. На лице застыл тревожный вопрос. Я знаю, что ее мучает. Куда же теперь, по какому адресу вышлют ей письмо, если ее родные отыщутся?
Я отвожу глаза. Мы с ней в неравном положении. У меня дома брат. Если папа даст знать о себе…
– Хорошо бы нам всем вместе попасть, – говорит Катя.
Об этом теперь все наши помыслы.
Ждем еще немного. Скоро начнут вызывать.
Вызвали Старшину. Он вскочил, обдернул умело гимнастерку, складки согнал на спину под пояс и по-солдатски зашагал к двери.
Пухлость с лица его спала еще за дорогу, и баки не так пышны и глупы, как прежде, – свалялись. Взгляд серьезный. Красит человека испытание.
Ну, началось. Не сидится. Пристраиваюсь в ногу к проходящей мимо Ангелине. Хочется говорить о чем-нибудь отвлеченном: о Гае Юлии Цезаре, о войне римлян с галлами.
Что там за дверью? О чем разговаривают?
Вызвали Гиндина. Он пригнулся, быстро придавил окурок о подошву сапога и ушел, цокая каблуками, оставив на паркете у двери маленький чинарик.
– Техник-интендант второго ранга… – Это несется вслед за появившимся в дверях Гиндиным. До сознания не сразу доходит, что ведь это – меня…
Я поспешно обдергиваю гимнастерку, как это делал Старшина, и переступаю порог, успев еще пригладить руками волосы.
В глубине комнаты два подполковника сидят за столом друг против друга и вполоборота к двери, то есть ко мне. Я представилась, как нас обучили в Ставрополе, сомкнув каблуки и вытянув по швам руки.
– Товарищ техник-интендант второго ранга, вы спортсменка?
Ободряющий утвердительный вопрос.
– Я играла в волейбол.
Наша женская школьная команда была чемпионом Краснопресненского района среди восьмых классов. А потом я отстала от волейбола, уж не помню сейчас почему.
– Так, так. А на лыжах хорошо ходите?
– Не так уж хорошо, но постараюсь…
– Хорошо!
Второй подполковник спросил:
– А все ж таки как у вас с лыжами обстоит? Сколько километров можете пройти?
Лихорадочно соображаю, сколько же? Пять? Скажут мало. Тридцать? Не поверят.
– Пройдет! – сказал поощрительно первый подполковник и улыбнулся мне. – Сколько понадобится, столько и пройдет!
Ощущение невероятной легкости охватило меня, словно я уже спрыгнула и болтаюсь на парашюте. Я вдруг поняла: мы выполняем всего лишь некий ритуал, и все не так серьезно, как кажется, и их вопросы и мои ответы не так уж существенны.
– Ну, а ходите вы вообще-то пешком на своих двоих хорошо? Выносливы?
Это спросил второй.
– Прошлый год, когда ходили по Сванетии… Не хуже других…
Они покивали: «Так, так», точно в заговоре со мной.
Здесь было по-другому, чем вчера, когда майор испытывал крепость нашего духа. Сейчас здесь просто у к о м – плектовывали переводчиками десантные бригады.
Подполковники переглянулись, сощурились: а вот мы к тебе сейчас с каверзой, готовься.
– Ну, а спрыгнуть не побоитесь?
Но я уже подготовилась:
– По-моему, в этом деле это всего лишь способ передвижения.
Они засмеялись громко, поощрительно. Поднялись и пожали мне руку, напутствуя:
– Надеемся, вы с честью выполните свой долг перед Родиной.
7
Все ушли на работу, и в квартире была такая тишина, что слышно, как по папиной комнате бродил уклоняющийся от службы в армии доберман, стуча сухими, тонкими ногами об пол. Потом отомкнули ключом входную дверь – это вернулась с ночной работы в заводской столовой его хозяйка. Пес зарычал счастливо, стал бросаться на дверь, скрестись, пока она орудовала ключом в замочной скважине.
Холод в комнате. Прямо-таки стужа. Я стала собираться, но что-то мешало мне сосредоточиться. Вспомнила: я хотела примерить свою вязаную кофточку.
Я достала ее из буфета, надела и почувствовала себя удивительно приятно. Но надо было спешить. Сняла вязаную кофточку и спрятала ее в буфет среди тряпья – пусть лежит тут, дожидается меня – и опять облачилась в гимнастерку.
Уложила на дно рюкзака все то же шерстяное одеяло, служившее раньше подстилкой для глажения, – ничего подходящего взамен него дома не нашлось. Две смены белья, чулки, полотенце, томик стихов Блока, подворотнички, бумажный джемпер, чтоб надевать под гимнастерку, и шелковая трикотажная кофточка – подарок Ники. Она на прощание раздарила свой гардероб, а хвасталась, что выгодно распродаст его. Ах, фантазерка, мистификаторша, где-то она сейчас?
Записку прощальную я писать не стала. Оставила брату квитанцию на мои фото – через десять дней они должны быть готовы, пусть получит. А его фотографию (он в шинели и ушанке, худой, незнакомый, таким он был в полку, и зачем-то трубка в руке – это, похоже, для форса) положила в немецко-русский словарь и в рюкзак. Туда же карманный разговорник. А сборник ругательств так и не успели издать на факультете.
Кажется, все. Ну, ухожу.
Я прикрыла за собой дверь в квартиру и по привычке подергала за ручку – защелкнулся ли английский замок? На площадке первого этажа старый архитектор задумчиво чистил свой пиджак. Я понадеялась, что он не узнает меня в шинели, – после того как в прошлом году мы залили его квартиру водой из переполненной ванны, я предпочитала с ним не встречаться. Я деловито прошла было мимо, но он остановил меня, состарившийся, седой, посмотрел внимательно сквозь толстые очки, погладил плечо моей шинели и с неподдельной добротой сказал:
– Храни вас Бог.
Я шла с опаской по нашему двору, боясь, что увижу сейчас мать Кальвары. Она и раньше была, как галчонок, маленькая, тощая, вся сжавшияся.
Но никто из знакомых мне не повстречался.
Я вышла за ограду нашего дома. Улицы не расчищены, всюду снег. Так было только в далеком детстве, когда извозчичьи саночки разъезжали по Москве. А сейчас по снегу тяжело тащится троллейбус, груженный мешками с мукой.
Темные окна домов перечеркнуты бумажными крестами. Попадаются дома сплошь в бельмах, нежилые, не отапливаются, законсервированы, и окна обросли мохнатым инеем.
У Белорусского вокзала – заграждение от танков: надолбы, мешки с песком, поваленные столбы, ржавые рельсы, концом упирающиеся в Пресненский вал. Бог мой, как тут близко до боя!
Редкие прохожие. И нигде ни ребенка.
Марширует группа штатских, человек десять, – мерцают штыки над головами.
Из переулка Василия Кесарийского выплыл аэростат, колоссальный, серебристый. Казалось, на московскую улицу он спустился не с зимнего неба – с чужой планеты. Бойцы ПВО в затасканных бушлатах, в серых армейских валенках вели его на привязи по мостовой. На перекрестке – опять противотанковые ежи. Пропорют еще брюхо аэростату. Но он послушно втягивается своим небесным телом в проем, открытый для машин. Озабоченные бушлаты копошатся вокруг него муравьями.
Тверская-Ямская. В сентябре на этой улице в здании средней школы находилась приемная комиссия Военных курсов переводчиков. Не районных, не общества Красного Креста – настоящих военных курсов.
Заявление о вступлении в Красную Армию и заполненную анкету я протянула капитану с решительным пробором в волосах. Просмотрев анкету, он разомкнул свой толстый неподвижный рот.
– Ничего не выйдет с вами, – и концом заточенного карандаша постучал по графе: «Имеются ли среди ваших родственников репрессированные, исключенные из партии, проживающие за границей?» Ответ: «Мой отец – исключен из партии». Скомкал мою анкету и бросил в корзину.
Я пришла назавтра.
– Мне надо заполнить анкету.
Он протянул мне чистый бланк не глядя. Я заполнила еще раз: «Не имеются».
Капитан посмотрел мне в глаза, узнавая. Он взял анкету, прочитал, разжал свой неподвижный выпяченный рот:
– Экзамен сегодня с пяти часов.
Он не был чистоплюем, толстогубый капитан, лишь бы форма не подкачала.
Я села в догнавший меня пассажирский троллейбус. Расчистила монеткой глазок на стекле. Мне было видно – промелькнул Мамоновский переулок. Там, в глубине его, на углу жил Коля Бурачек. Потом он уехал на остров Диксон радистом, когда окончил десятилетку, и теперь где-то воюет.
Пушкинская площадь. Бар № 4, уже переполненный, дверь его осаждали с улицы инвалиды.
Я пересела на свободное место по другую сторону и прильнула к глазку, расчищенному прежними пассажирами. Проезжали мимо «Коктейль-холла». Не знаю, что там сейчас, он открылся всего за год до войны. Тогда посетители – те, что посмелей, – сидели на высоких крутящихся сиденьях у стойки, болтая с барменшами, взбивающими коктейль. Мы садились за столики. Было интересно тянуть коктейль, рассуждать о высоких материях, о «голубых изумрудах» поэзии и поедать соленые галеты, выставленные в вазах на столики. Эти галеты выручали ребят, живших в общежитии. Когда не дотянуть до стипендии, они покупали бутылку нарзана и досыта наедались бесплатными галетами.
В Охотном ряду на конечной остановке я сошла с троллейбуса. Мой путь – через Красную площадь. Площадь в снегу, снег не расчищен, дорога укатана изредка проезжающими машинами. У Мавзолея – неподвижные часовые в черных тулупах. Сугробы снега за оградой, где покоятся герои революции.
На Спасской башне пробило одиннадцать. По чугунной ограде Василия Блаженного трепыхался плакат…
Было очень морозно. Снег сек лицо. Низко свисало зимнее небо, прикрывая от самолетов.
У Москворецкого моста я обогнула противотанковое заграждение и спустилась в Зарядье. Здесь, в доме № 11, узком и длинном, как каланча, у нас пункт сбора. Мы условились встретиться на квартире у Митькиной родни.
На мой звонок дверь открыл Гиндин.
Дама Катя запаздывала. Мы дожидались ее и Митьку со Старшиной, получающих на нас продукты, сидя с краю матраца, крытого ковровым покрывалом, отчего-то заробев и тихо переговариваясь. Здесь, видно, жила молодая семья, еще только набиравшая силу. Свежие обои и блестевший лаком буфет еще не вытрепало за военное полугодие. Здесь топили исправнее, чем в нашем доме, и было непривычно тепло. Но самым непривычным было то, что тут в квартире еще сохранилась полная семья. Мужчина, ушедший на работу, и женщина, возившая по комнате коляску. За все дни в Москве я впервые увидела маленького ребенка, их строго обязывали эвакуировать. И этот, почти подпольный, явившийся навстречу всем военным невзгодам, приковал к себе. Он и его мать – молодая женщина в байковом платье, с мягким бледным лицом. Посреди военной, мерзнущей, недоедающей, малолюдной Москвы она возит и возит взад-вперед коляску с таким спокойствием, что чувствуешь: вот он, центр ее жизни.
Пришли Митька и Старшина, груженные полученным на всех нас продовольствием, и следом Дама Катя. Распихиваем по рюкзакам концентрат каши, рыбные консервы, сахар и хлеб.
– На пять маршевых суток подлежит распределению, – важно сказал Старшина.
Мы простились с хозяйкой и, цепляясь за косяк двери разбухшими рюкзаками, покинули квартиру. Двинули на вокзал.
Глава последняя
1
На разъезде под Тулой комендант впихнул нас в переполненную теплушку. Тут ехали раненые. Их везли, как ни странно, ближе к фронту – на узловую станцию, откуда теплушку прицепят к составу, уходящему на восток.
Было темно, жарко, нещадно калили железную печку. Стонали и ругались раненые. Звякали сцепы. Хвост состава вихлял, и нас мотало в теплушке.
Мы с Катей забились в угол на верхних нарах, обнялись и уснули. Просыпались мы ночью от грохота раздвигаемых дверей. Холод валил к нам сюда. А в раздвинутых дверях среди бегущих мимо звезд видна была черная спина, окутанная клубящимся морозом. Это кто-то из раненых вставал за нуждой. Двери сдвигались, нас укачивало. И опять мы просыпались от грохота – и в щели над спиной раненого уже серело утро.
На станции Плеханово мы сошли, теплушку с ранеными отцепили.
Все же мы проехали с тем же составом еще сколько-то. И стоп. Рюриково. Дальше участок дороги не восстановлен.
Мы шли по шпалам. Было глухо, отъединенно. Железнодорожное полотно, по которому мы шли, то опускалось, и тогда белые откосы вставали по сторонам, замыкая нас в ложбине, а ветер, проходя над нами, теребил на откосах черные прутья кустарника, высунувшиеся из снега. А то оно поднималось вверх, и тогда – если не загораживали лесные насаждения – разбегались вдаль такие снежные просторы, что у нас, возвышавшихся над округой, дух захватывало.
Много ли времени прошло с тех пор, как мы выехали в санях на Волгу? Кажется, давным-давно это было.
Шагай, дыши в колючий, заиндевелый, в свой цивильный шарфик, укрывающий лицо, поглядывай под ноги, чтоб не споткнуться. Чуть зазевался, замыкающий – Старшина – на пятки наступает.
– Держись в строю! Отлабали полпути всего.
Что с него возьмешь? Лабух. Но мы вроде породнились с ним. Ведь из всех идущих сейчас по шпалам мы ничьей другой бабушки не повидали. И еще вот Митькину родственницу с коляской.
В сущности, каждому нужно из всего хаоса что-то окантовать – свой центр жизни. И у нас он есть – война. Но война неоглядна, не ухватишь, сам в нее канешь, затеряешься.
Пока мы впятером, это все еще земля обетованная. Движемся цепочкой по железнодорожному полотну. Будка стрелочника из сугроба выглядывает. Колея ведет – не собьешься. Впереди Митька, за ним Гиндин, путаясь в полах шинели. Дама Катя с портфелем и я. Замыкает Старшина.
Взорванный мост на пути. Мы обогнули его и вышли на тракт Москва – Калуга. Начались третьи сутки нашего пути. А до войны из Москвы в Калугу поезд доставлял, кажется, за семь часов.
Изредка нас обгоняли грузовики. По сторонам тракта – присыпанная снегом разбитая техника врага. Здесь, значит, были бои дней пять назад.
Изуродованные танки Гудериана.
Мы читали о них и слышали по радио, видели их фотографии в газетах. И все же это что-то совсем другое… Можно смахнуть снег и ощупать рукой в варежке почерневший, покореженный металл. Поглядеть на пробоины в броне. «Ахтунг, панцер!»
Мы пошли дальше. Мороз гнал нас вперед. Танки генерала Гудериана засыпало снегом.
Свернули с тракта, и теперь мы шли по санной колее, никто не обгонял нас – машинам здесь не пройти.
Повстречались розвальни, и мы сошли в сторону, в снег. Везли раненых, прикрытых соломой. За розвальнями бежал вприпрыжку, пристукивая ботинком о ботинок, чтоб согреться, долговязый солдат в короткой шипели, хлеставшей широким подолом по ногам, прижав к груди перевязанную руку. Из серого шлема на миг глянули на нас измученные, по-детски голубые глаза, и уже разъединило нас, и за снегом он почти совсем неразличим, только скачущие черные, в обмотках ноги, прямые, как циркуль.
Идем молча, торопимся – поскорей бы до обогрева какого дойти. Руки коченеют, жжет лицо ветром.
Черный завалившийся овин, голые трубы, зачерненные пожаром, торчат из белого снега. Нигде ни дымка… Дальше, дальше!
Нигде, сколько хватает глаз, нет жилья. Только черные остовы изб. Закопченные трубы – маяки бедствия на засыпанной снегом земле.
Снег перестал, но стегает ветер – дорога идет полем. Шарф, замотанный вокруг лица, задышан, усыпан льдышками, они жгут.
Алексино. Опять торчат мертвые трубы. Но тут должна же быть станция. Если и нет станции, коменданту положено быть.
Тычемся в темноте, ищем станционную службу. Я наткнулась на домик, дверь нашарила – дверь под ветром легко поддалась, и я вместе с нею – туда, через порог. Надсадный окрик навстречу:
– Без дров никого не впускайте!
Чей-то махорочный, хриплый голос умиротворяюще:
– Это женщина.
Я, как истукан, шагнула в тесноту жилья, в солдатский дух, в благословенное укрытие – и застыла. Ворочаю из-за шарфа скованными морозом губами:
– Здравствуйте! – Стаскиваю с плеч рюкзак.
– Без дров никого не впускайте! – опять крикнула замотанная в платок женщина. – У меня дети больные!
Она загораживает собой стол, на котором сидят двое маленьких ребят. Женщина и дети – коренной здесь состав. А на полу под стеной – махорочные, пришлые, набились обогреться.
Из бутылочки, поставленной на косяк, торчит зажженный фитиль, огонек подсвечивает людское скопище и оконную раму над столом, затянутую мешковиной с черной свастикой. Эта немецкая тара с черным, зловещим клеймом отражает, как экран, дрожание пламени.
Опять и опять ударяет холодом в растворенную дверь, и тупо переступают порог чьи-то закоченевшие ноги. Женщина, стараясь загородить собой детей от холода, исступленно твердит:
– Без дров никого не впускайте!
2
Поезд, которого ожидали на станции Алексино, застрял в снежных заносах и не подавал о себе вестей. Дощатый станционный домик кишел людьми. Сидели на узлах, на мешках с мерзлой картошкой.
Опасались к ночи десанта. Вызванный к коменданту какой-то дяденька в заячьей ушанке прошаркал к столу, браво тряхнул головой:
– Есть, спать вполуха!
Заслышав наконец прибывший состав, все мы притихли.
Потом разом завозились, нервничая. Бабка в черном тулупе, примеряя на себя мешок с картошкой, узел и бидон, согнулась, вздохнув:
– В ногах настойчивости нет.
Нас пятерых и женщину с ребенком комендант усадил в теплушку. Остальные остались на путях, и среди них бабка, согнутая под картошкой, узлом и бидоном…
Мы попали в штабную теплушку – на КП батальона. Это прибыла на фронт сибирская кадровая дивизия. Здесь все нам было внове: белые полушубки, автоматы и короткие лыжи. Мы сидели у чугунной печки посреди теплушки, ели гречневую размазню с салом, слушали рассказы о Сибири, об оставленных там девушках.
Молодой комбат, наш сверстник, отдавал приказания в телефон, и его лихой голос разносился в проводах по всему поезду. Писарь мусолил карандаш долго, раздумчиво, строчил в клеенчатой тетради с надписью «История батальона» – про боевую готовность и про сильный мороз, про то, что завтра прибудут на место и вступят в бой.
Все было наготове тут, в теплушке, и в то же время было так простодушно, спокойно, будто состав шел не навстречу боям, а по расписанию мирного времени.
Утром стоянка. Морозно, скрипит снег. Солнечно. Хочется размяться, шагать по шпалам, козыряя выставленным вдоль эшелона часовым. Из теплушек несется гармонь и дробь валенок, сотрясающих дощатый пол.
Дошли до паровоза, дальше идти не стоит. Переглядываемся, щуримся от солнца – утро вроде специально для нас. Митька предлагает:
– Давайте по кругу: кто сейчас что чувствует? Только быстро… Ты? – со Старшины начал.
– Я? – Старшина трет варежкой свалявшуюся бакенбарду, с заботой оглядывается по сторонам. – Без оружия я себя тут жмуриком чувствую. Хоть бы самую что ни есть трехлинейку…
Один он среди нас военная косточка.
Теперь Дама Катя. Она уперлась:
– Скажи, Митька, ты сам, я пока подумаю.
– Я? Что чувствую? Душевный комфорт. Высшее состояние духа…
– Ну уж! – возразил Гиндин. – Высшее! Эгоистическая чепуха. Если оно никуда не зовет, ничему не служит…
Идеалистическую ересь не выносит зрелая душа нашего марксиста.
– Я же о чувствах, – говорит Митька. – Тут без ереси никак…
Митька, Митька. Милые ребята. Мы и не догадываемся, что в последний раз стоим вот так вместе. Завтра прибудем в Калугу. Комбриг Левашов перечеркнет красным карандашом наше предписание, рассердившись, что прислали к нему не обученных прыгать с парашютом. Он не примет нас в свои десантные части и улетит во главе своей бригады в тыл врага, не зная о том, что жить ему осталось всего с неделю.
Нас разметает кого куда, и мы еще поскитаемся по зимнему фронту. Я попаду под Ржев, а Дама Катя на Ладожское озеро, Митька и дядя Гиндин в учебную десантную бригаду, а Старшина в танковые части.
Но пока мы ничего об этом не знаем. Стоим кружком. Над нами синее небо, а по размахавшему вдаль белому полю стелется легкая синеватая дымка.
Гуднул паровоз. И мы со всех ног по шпалам – к нашей теплушке.
Тут я остановлюсь. Военные переводчики – не очень приметная специальность в армии. Но наш Петька Гречко сразу отличился – из ночного поиска приволок «языка». А Дама Катя со своим портфелем, набитым патронами и перевязочным материалом, пробиралась по лесам из окружения, попала к партизанам и переквалифицировалась в повариху. В литовских болотах в бою она была ранена в голову. С черной повязкой – она лишилась глаза, – располневшая, она уже много лет преподает в воронежской школе литературу и русский язык.
Когда к Новому году я пишу ей: «Дорогая Катя!» – я вспоминаю Ставрополь, Волгу, дорогу на Калугу и подолгу бесплодно думаю, чего бы пожелать ей, кроме «здоровья и счастья».
Может быть, сохранился в Белоруссии земляной холмик на том месте, где упал Гиндин. И в Смоленских лесах – над могилой переводчика десантного батальона Зины Прутиковой.
Но только их все равно не отыскать. Те холмики безымянными оставались в тылу у врага.
О Митьке распространился было слух, что и он погиб, но он объявился и с партизанами вступал в Белград. Теперь он в экспедиции на Памире. Может, ищет «снежного человека».
Ангелина в праздники сидит в президиуме с орденскими колодками в два ряда на широкой груди. Если ее просят выступить с воспоминаниями о фронте, она поднимается и, упираясь ладонями о стол, туго, отрешенно говорит о нашем единстве. Не любит развозить. Было и было, и всего-то делов. После войны она опять упорно училась, одолела аспирантуру и возглавляет исторический факультет пединститута в Сызрани.
Старшина хорошо воевал в танковой бригаде, а незадолго до победы подорвался на мине – выжил, но остался без ноги. Сейчас он играет в джазе в самом большом московском кинотеатре «Россия».
Чаще других ставропольцев я вижу Анечку.
Она сидит в застекленной кабинке за кассой в «Кафетерии», что неподалеку от Белорусского вокзала. Толстой косы ее давно нет и в помине – коротко подстриженные волосы уложены мягкими локонами. Учиться после войны Анечке не пришлось – она замужем, растит двух сыновей. В сущности, они уже взрослые парни, но мне Анечка все еще кажется молодой – она ведь была младшей из нас.
Я стучу в стекло ее кабинки. Она скашивает свои голубые глаза в мою сторону, улыбается, а пальцы ее продолжают ловко нажимать клавиши кассы и выбрасывать на тарелку чеки и сдачу.
Об Анечке рассказывали, что она не боялась ни обстрела, ни бомбежки. Мины жахают, а она не прячется, дуреха, стоит на виду. Сейчас, глядя на нее, никому и в голову не придет ничего такого.
Но ведь было! И Ставрополь был. Ника. И наше с ней прощание. Потом ее плен, побег…
Может быть, следовало обо всем этом рассказать. Но ведь это другая повесть. Я же хотела рассказать всего лишь о том, как мы уходили в ту первую зиму на фронт. Мы знали – если будет эта война, она не обойдет нас. И вступали в нее, как в свою судьбу. Вот и все.
1964