355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Ржевская » За плечами XX век » Текст книги (страница 4)
За плечами XX век
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:30

Текст книги "За плечами XX век"


Автор книги: Елена Ржевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Трамвай номер шесть
1

На днях, оказавшись на новой окраине Москвы среди новостроек, далеко в Тушине, я переходила, задумавшись, трамвайные пути, когда меня согнал с них угрожающе трезвонивший трамвай. Трамвай № 6! Бог мой! Даже заныло сердце от такой встречи. Вот ты где. Жив и, хоть у черта на куличках, оттесненный из старой Москвы на дальние окраины, гремишь по рельсам, волочишься, красный, веселый.

Я растроганно проводила его. Такой надежный, старый мой дружище, – хотела бы я сказать. Да и в конце концов, что одушевленное, а что нет – довольно условное понятие.

Десять школьных лет я каждое утро с нетерпением вечно опаздывающей поджидала его на остановке напротив нашего дома, на серединной проезжей части Ленинградского шоссе, между двумя аллеями, где теперь проезд дозволен только легковым машинам. Трамвайная остановка называлась «Фабрика "Большевик"», и здесь, особенно по утрам, волшебно и сокрушительно пахло ванилью и всеми снадобьями, какими на этой фабрике сдабривают торты.

Трамвай «шестерка» шел издалека, от Покровского-Стрешнева. Пневматических дверей не было. Не было железного, отчужденного билетного автомата, а был живой хозяин вагона – кондуктор, зачастую мужчина, в форме, с черной сумкой для денег, повешенной на ремне через плечо, с разноцветными катушками билетов, прикрепленными на планке у плеча к ремню, держащему сумку. Кончиками высовывающихся из обрезанных перчаток пальцев кондуктор отрывал тот или иной билет, взимая плату за каждую «станцию». Так отрезок пути от Тверской заставы до Садово-Триумфальной площади был «станцией». Отсюда до Страстной площади – другая «станция», там и третья – до Охотного ряда.

Трамвай воистину был «резиновым». Не уместившиеся в вагоне висели гроздьями на подножках, иногда, правда, по собственной прихоти.

Прицепной вагон имел сзади буфер – и особым шиком было безбилетно катить, оседлав его. Это называлось прокатиться «на колбасе» и было привилегией московской шпаны.

С трамваем мы вступали на широченный мост у Белорусского вокзала. По левую руку за мостом была церквушка, составившая вместе с опустевшим домом причта помещение новой здешней школы, куда по утрам направлялась Нэда Арди в сопровождении Вартана и Жана Шайкина.

Перекликались стоявшие друг напротив друга по обеим сторонам за мостом – приметные домики – старинная почтовая застава – два исторических архитектурных памятника, бестрепетно снесенных вот уже в наши 50-е годы.

Торжествен был въезд трамвая № 6 сквозь Триумфальные ворота в город на главную улицу Москвы – на Тверскую. Оставляя слева белую церковь, ту, что и сейчас стоит в начале Бутырского вала и открывается взору пассажира, прибывшего с запада на наш Белорусский, ранее Александровский, вокзал.

Что там в церкви – неведомо. Но она всегда опрятно побелена, а после войны ее купол неожиданно увенчал и довольно долго продержался на нем петух по образцу лютеранской кирхи нашего поверженного врага.

Оставив позади Триумфальные ворота, мы на «шестерке» уже на пересечении Тверской с Большой Грузинской, облюбованной в то время цыганами для зимних постоев. Это – справа. А слева вдали открывается Миусская площадь.

 
… О проливные снегири…
О детства медленная память.
 

(Это из оборванной войной поэмы молодого поэта Павла Когана.) Там на площади —

 
ревел, плевался и сорил
охотничий и птичий рынок…
Рыдали ржавые лисицы,
цыган на скрипке изнывал,
и счастье пряничным девицам
ханжа веселый продавал.
И пахло стойбищем, берлогой,
гнилой болотною травой.
И мокрый гам висел полого
над разноцветною толпой.
Миусский рынок пел и плакал,
свистел, хрипел и верещал.
И солнце проходило лаком
по всем обыденным вещам.
 

Кондуктор объявлял уже следующую остановку – «Василий Кесарийский». Я конечно же понятия не имела о Василии, святителе Кесарийском. Но торжественная тяжесть слова – Василий Кесарийский, – хоть и привычным кондукторским голосом произнесенная, не миновала души. Так назывался уходящий с Тверской переулок. Теперь водитель троллейбуса – кондукторов нет и нет тут трамвая – в грушу микрофона объявляет остановку: «Улица Фучика. Магазин “Динамо”».

Вот здесь, с угла Василия Кесарийского, пересекавшегося с Тверской, весь огромный квартал главной улицы занимала церковь его имени, мощная, величественная, серого камня, первая действующая церковь на моем трамвайном пути в школу. Лет одиннадцати я тайно пришла сюда в пасхальную ночь. Когда начался крестный ход, меня сбили с ног. Вставая, я подняла с церковного кафельного пола английскую булавку, унесла свою находку, зажав ее в кулаке, решив – это знак мне, это символ невидимого креста, явившийся мне в пасхальную ночь взамен вырезанного мной бумажного, который случайно увидел брат и распалился. В бытность у нас тети Кати он сам поддался и признался мне, что, проходя мимо церкви, незаметно для людей перекрестился. Но это прошло у него, отпало, и теперь я была грубо унижена сорванным покровом с моей глубокой тайны, ожесточенной нашей дракой, угрозами брата вывести меня, «мещанку», «на чистую воду» перед лицом пионерской организации. Как я боялась!

Церковь Василия Кесарийского снесли в 30-е годы, на ее месте воздвигнут большой жилой дом.

Нижний этаж этого дома отдан под магазин спортивного общества «Динамо», а также под кафе «Молодежное», где у входа вечерами толчется очередь – юное племя.

Но вот «шестерка» уже тормозит на Садово-Триумфальной площади у мюзик-холла, что был где-то там, левее, за нынешним сквером с чугунным Маяковским.

По вечерам отчим Нэды, артист Арди, поет в мюзик-холле, опираясь на костыли инвалида той, Первой мировой войны:

 
Была война
Пять лет подряд…
 

Здесь, возле мюзик-холла, мы постоим чуть дольше – ведь здесь «станция», и кондуктор, достав из гремящей медяками черной сумки продолговатую, в черном переплете книжку, заносит в нее номера разноцветных билетов – учет расхода их.

За мюзик-холлом по Садовой уходят вдаль зеленые аллеи – Большое бульварное кольцо столицы, вырубленное в конце 30-х годов. А через несколько лет, в войну, тут, поперек голой широкой мостовой и тротуаров, были сооружены баррикады: надолбы, мешки с песком; витрины магазинов заложены кирпичом, оставлены щели-бойницы. Москва готовилась сражаться на улицах против вражеских танков на всем протяжении широкого Садового кольца, кольца «Б», как названо оно в отличие от Малого бульварного кольца «А», где и поныне, к счастью, сохранились бульвары.

Но вот кондуктор спрятал в сумку черную книжку, дернул провисавшую над головой веревку, и на том конце затренькало, подавая вагоновожатому сигнал трогать, и, потихоньку растормаживаясь, мы потянулись дальше по Тверской. Этот момент для меня неописуемо волнующ: уже у Благовещенского переулка сердце стискивает ожидание, что вот-вот из следующего, из Мамоновского, покажется живущий в самой глубине его – Коля Бурачек. Но это случалось редко. Коля не опаздывал, как я, и выходил из дому раньше.

Ну и наконец последняя для меня остановка – Страстная площадь – «станция».

Трамвай задерживается в ущелье между Тверским бульваром с памятником Пушкину и Страстным монастырем. Здесь мне «слезать».

2

– А тебя раньше лучше одевали, – сказала Лелька Грек, – не то что теперь.

Раньше нас было двое – брат и я. Теперь уже трое нас. Моя беличья выношенная шуба пошла на починку маминого жакета, а мне – это было в четвертом классе – по школьному ордеру купили синего сукна пальто на вырост. Я проходила в нем до самого окончания школы. В десятом классе его уродливо надставили по подолу черной шелковой тесьмой в несколько рядов. Но пока еще все нормально: пальто как пальто. С чего вдруг Леля? И оленья шапка, какой ни у кого нет. Ее привез мне Б. Н. из Архангельска. Длинные уши шапки оторочены белым – горностаем. То и дело откидываешь за плечо одно длинное ухо и другое. Чуть что – уши сваливаются, и опять закидываешь их.

На повторах закрепляется этакий лихой, пижонский, независимый жест. Вот бы и сейчас да вооружиться им. Но с чего ему взяться? Его не придумаешь и к нему себя не принудишь без такой оленьей шапки.

На «шестерке» с раскатывающим по Москве «на колбасе» беспризорником, обратной дорогой домой, влетаем с Тверской в Триумфальную арку. Дыхание перехватывает. Я – на подножке прицепного вагона. Мчим по мосту под оголтелый в три пальца свист беспризорника, оседлавшего буфер. Держась за поручни, с опасностью высовываюсь вперед. Ветер бьет в меня. Длинные уши шапки, подхваченные ветром, несутся за мной. Душа взвихривается. Кто знает, какой миг жизни – предвестье будущих великих испытаний и счастливой готовности к ним. Знаю: для меня этот миг – на подножке прицепного вагона летящего трамвая № 6.

Съехав с моста, трамвай вскоре сбавляет ход. Соскочив на ходу – уж это-то непременно, – бегом пересекаешь аллею и – во двор. Во дворе – драка. Портфель с размаху в общую кучу под окно. В окне укоризненно покачивает головой стареющий Михаил Иванович, бородатый дворник. Его отяжелевшая старуха вяжет на спицах, сидя в зубоврачебном кресле, переместившемся сюда в цокольный этаж после того, как тетя Катя, не поладив с мамой, ушла от нас. Покачивай не покачивай головой, бой идет не на шутку. Смертельный враг – дом номер семь, что напротив наискосок, вломился на нашу территорию. Мы, девчонки, подтаскиваем камни своим ребятам.

Ребята из дома номер семь вместе с «рябушинскими» – заклятые наши враги. Пятиэтажный дом номер семь на противоположной и большой серый на этой стороне – бывший доходный дом купца Рябушинского, набитый до отказа, – только эти два и были внушительны здесь во всей округе среди мелкотни застроек. И, вымахавший на беговых дорожках, где еще недавно выгуливали лошадей, наш большой дом те дворовые ребята встретили как личное оскорбление и, ревниво отстаивая свое первородство, объединившись, сплоченно нападали на нас, пришельцев.

Под натиском противника и наш дом сплачивался, но не было предводителя. Вот когда сгодился б рыжий Васька, канувший в детской трудколонии; каменную сторожку развалили, а Васькин отец, пьяный сторож при лошадях Елисеева, куда-то подевался.

Враг одолевал нас. Но к этим дням как раз относится явление Рюхи с соседнего двора табачной фабрики «Ява».

В представлении взрослых он не отличался от шпаны, разъезжающей на буфере трамвая. Для нас же Рюха – это перелом в войне. Это, можно сказать, наш Сталинград.

Имя его никому не было известно. Оно поглощено уличной кличкой – Рюха. Кличка вобрала все: его неуклюжую, напористую фигуру, маленькую суконную детскую ушанку, прикрывавшую только полголовы и предпочтительно сдвинутую на лоб, его невнятное, круглое, запечатанное лицо, тугие скулы, утопившие глаза настолько, что из щелястых углублений рьяно рвались ущемленные зрачки. Это их постоянное напряженное усилие таило что-то опасное, угрозу. Рюха был страшноват. Но, может, тем и надежнее, победительней в борьбе с общим врагом. Он привел с собой ватагу огольцов, вывалившихся из черных, еще при царе закопченных фабричных каморок «Явы». С дружиной, пополнившейся нашими ребятами, он смог теперь свести давние счеты с «рябушинскими».

Теперь противник был не раз контратакован, и драки вскоре прекратились.

В ту зиму Рюха появлялся в нашем дворе всегда на коньках, как на движущемся постаменте, – на настоящих, на гагах. На них же водил в атаку.

Установилось перемирие, и мы опять обогревались у батареи в нашем «зимнем клубе» в седьмом подъезде, и Алька не отказывалась петь. Здесь мы меняли друг у друга фантики или просто валяли дурака. Заглядывал сюда и Рюха.

Однажды затеяли тут игру в салочки. Увертываясь от водившего, я поскользнулась на кафельном полу и, падая, едва удержалась ладонью об пол. В то же мгновение мою руку прижал к полу железный конек. Я подняла голову – из-под надвинутой на брови черной детской ушанки, из щелочек со всем напряжением беспощадности, с лютым торжеством силы корежились темные зрачки.

Я не выдернула руку, да это было бы и невозможно, только изувечиться. Всего несколько секунд. Из указательного пальца пошла кровь, и Рюха отпустил руку, отошел. Палец зажил, на нем на всю жизнь осталась метина – рубец от Рюхиного конька.

С войны Рюха вернулся инвалидом – без ноги. Проходя мимо большого жилого дома, который выстроила рядом с нашим фабрика «Ява», я постоянно видела его в подворотне в оживленной компании таких же, как он, бедолаг. Лицо его вытянулось, скулы спали, открылись черные глаза. Он меня не узнавал, да и не видел. Там шло яростное, неиссякавшее, согретое тут же распитой водкой общение людей, опаленных войной. С годами компания редела. Деревяшку сменил у Рюхи протез. Иногда его можно увидеть на костылях с подоткнутой пустой штаниной.

3

От первого посещения тети Эсфири решительно ничего не запомнилось. Только сам путь к ней на саночках под медвежьим пологом. Нарядный широкозадый извозчик в насборенном тулупе. Белая, белая Москва, вся в снегу, сверкающем уютными огнями вечернего города.

Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города – прелесть и праздник езды нескончаемой…

Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири – долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком – деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.

Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.

Когда тетя Эсфирь возвращается с работы с Канатчиковой дачи душевнобольных в комнату, прибранную приходящей два раза в неделю женщиной, она, раздевшись за ширмой донага, плещется в большом тазу, ополаскивается под умывальником, надевает накрахмаленный, выутюженный ситцевый халат и ложится на кровать отдохнуть. И во всех комнатах, у разных людей – тоже, мне кажется, дрема.

Николай Алексеевич подкарауливает меня в коридоре, чтобы подманить к окну. Мы застываем, глядя на пухлый снег, на покосившуюся голубятню. Все неподвижно. Только воробьи вдруг стайкой присядут на вытоптанную от входной двери к воротам стежку и тут же вспорхнут. И опять все неподвижно. Как это непохоже на привычные мне картины.

Николай Алексеевич не покидает коридор. У него по-детски голубые глаза. Он чисто выбрит. Волосы еще не седые, будто подготовившиеся седеть, аккуратно разделены пробором по темени. Он в пиджаке, в жилетке под ним, при галстуке. Мерно и легко прохаживается, наполненный ожиданием чего-то. Но чего? Здесь же ничего не происходит. Какая-то сонная праздность окраинности.

Но вот что-то достигает слуха Николая Алексеевича, и он вприпрыжку – обратно к окну. Неподвижный маленький дворик неузнаваем. Снег мигом вытоптан валенками. Голубятня пошатывается под забравшимся на нее пареньком. Улюлюканье, свист, хлопки вслед запущенной голубке.

Николай Алексеевич в азарте подскакивает у окна, машет руками, счастливо смеется. Ради этих минут, этих переживаний болельщика он терпеливо часами ходит по коридору.

Вечером тетя Эсфирь садится к письменному столу, заполняет тетради наблюдениями над своими пациентами или листает записанное. Называется такая тетрадь – дневник. Под настольной лампой нежная кожа ее лица лучится. Мягкие каштановые волосы, свернутые в пучок, заколоты по-старомодному высоко на затылке. Эти уютные часы я – за чтением. Потом – ужин, вечерний чай. И нередко – стук в дверь, ведь телефона нет. И без спроса появляется кто-либо чужой, взрослый – бывший душевнобольной ребенок, приезжающий на окраину города навестить врача своего ненастного детства, пожаловаться на семейную жизнь или испросить ее строгого совета. На все случаи жизни. Возможно, одна из толстых тетрадей, что убористо стоят на подвесной полке над диваном, где я сплю, содержит повесть о его детстве, лечении и избавлении.

В отсутствие тети Эсфири я коротаю время в наушниках. Слушаю радио. Но меня больше занимает комната, в которой я нахожусь. Корешки толстых тетрадей на полке над диваном, с надписью «дневник». На стене – нечто вроде картины – искусно сплетенные матерью тети Эсфири узоры из своих волос и всех оттенков волос ее девяти сестер – трогательное рукоделие моей прабабушки, не прозревавшей, что в грядущем веке локоны ее соплеменниц будут отрезать не на память, не на вечную близость, а для набивки матрацев.

Но особенно занимал мое воображение черный сундук. Само собой, сундуки были в каждой семье. Не принято было ничего выбрасывать, лишнее складывали. Но этот маленький, невместительный черный сундук был словно хранилищем тайны.

Так невнятно тянулись мои каникулы между полкой с «дневниками», картиной, сундуком. Зачем я здесь? Чтоб тем острее помнить, как через много лет лжесвидетельством подговоренной медсестры тетю Эсфирь обвинили в том, что она засыпает на ночных дежурствах и, значит, стара исполнять свои обязанности врача.

Тогда на пенсию не выходили. Пенсии фактически не было. Да и оставить свое место врача по этому наглому, унизительному навету гордой тети Эсфири, врачу милостью Божьей, старых заветов и закалки, было нестерпимо. Едва ли кто мог бы в то время – борьбы с космополитизмом и «заговора врачей-убийц» – унять ее гонителей. Ее побивали камнями поношения. Такое случалось. Спасти побиваемого, отвести удар могло лишь чудо, подобное евангельскому. И оно свершилось на этот раз.

Уже давно я знаю тайну черного сундука. С тех пор, как мама родила младшего брата. Открылся сундук, и пролежавшее лет тридцать в нем чудесное приданое для новорожденного, приобретенное в Швейцарии или Америке, было доставлено на Ленинградское шоссе. Почему-то именно на этот раз она расставалась с содержимым сундука.

Молодой девушкой она сошлась с женатым человеком, что было отважно по тому времени и в той среде, где она выросла. Выехала с ним за границу, училась и жила в незаконном браке, дважды рожала, и дважды при неудачных родах ребенок погибал. Они вернулись на родину, и умная прабабушка, как говорили, «сделала хорошую мину», справила Эсфири приданое, дело оставалось за его разводом с прежней женой.

«Для развода без согласия жены или в ее отсутствие необходимо решение 100 раввинов из 3 округов. Хотя это не есть закон, но принято обычаем» – так гласило установление, оберегающее обычай.

Для успеха предприятия надо было, как считали бывалые люди, явиться в места и инстанции, к «100 раввинам из 3 округов», ведающим решением этого щекотливого, трудного вопроса, вместе с женщиной, которая фактически – твоя вторая жена. И вот тут тетя Эсфирь сплоховала. Из гордости ли, по какой другой причине, она предпочла, чтобы эти хождения по мукам осуществляло за нее подставное лицо – секретарша ее гражданского мужа, видного журналиста. Но пока со всеми перипетиями тянулась процедура развода, секретарша вошла в роль, освоилась, закрепилась и, когда был получен развод, оформила брак со своим шефом.

Неизвестно, как пережила тетя Эсфирь это предательство. Она уехала из Витебска в Москву, увезя черный сундук с собранным имуществом для своих погибших при родах незаконнорожденных младенцев.

В Москве, как я уже сказала, она была в числе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи, возглавила отделение и на всю жизнь отдалась работе.

4

На вечере в школе я была – Каширой. По выданному ордеру мама купила мне майку практичного землистого цвета. В ней я выходила на сцену. «Я – Кашира – первенец ГОЭЛРО. Я работаю на подмосковном каменном угле».

Взявшись за руки с долговязым Волховстроем в майке, выкрашенной синими чернилами цвета гидроэнергии, и маленькой девочкой в сером школьном халатике – майки по мерке на нее не нашлось, – с этой маленькой Шатурой, скромно осевшей на торфе, мы хором произносили в притихший, зачарованный зал: «Коммунизм – это Советская власть плюс электрификация…»

Как все это было важно, как близко нам. «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren», – уверяла нас старенькая пухлая немка на уроке. И это не смешило тогда нас.

Веление времени: «Мы строим!» – колдовские слова. И со всей готовностью вносим свою лепту – раз так надо, едим преимущественно одну пшенную кашу. Впрочем, если «дают» повидло, мы с братом, вымазав им кашу, гасим свет и воображаем, что лакомимся тортом, наглотавшись по утрам на трамвайной остановке дурманящих запахов кондитерской фабрики «Большевик».

На Малой Дмитровке – трамвайная остановка, перенесенная сюда со Страстной площади. Здесь после школы я жду трамвай № 6. У каждого номера свои опознавательные огни. У моего впереди на крыше по сторонам круглого диска с цифрой «6» искрится слева синий свет лампочки, справа – розовый.

Ждешь, стоишь на морозе, постукивая суконными ботами друг о дружку. А то, поозираясь, не видит ли кто, войдешь в церковь.

…Мерцание восковых свечей, загадочность иконных ликов, серебристая чешуйчатость ризы. Доносящаяся с амвона напевная скороговорка древних незнакомых слов…

Вздохи и поклоны молящихся, истовое целование образа. Запах плавящегося воска. Летящее в тебя кадило. Старческие, дребезжащие голоса над головой, подтягивающие хору. Под их песнопение я, не умевшая перекреститься, ни к чему тут не приобщенная, нехристь, изгой, не понимающая смысла треб и слов молитвы, захвачена таинством неведомого. И никакого двоедушия, никакой раздвоенности во мне.

Выхожу на сине-розовый сигнал трамвая. Однако со страхом, чтоб не узнали, где побывала: в эпоху, охваченную энтузиазмом строительства, страшно быть отринутой.

5

Маруся Комарова, девчонка, заступившая на место оставившей нас тети Кати, – с виду меланхоличная, угрюмоватая, но – до той поры, пока вечерком не заскочит к ней из соседнего дома проживавшая тоже в домработницах красивая Нюра, подруга, обретенная в очередях – вместе отоваривают продуктовые карточки.

Нюра распахнет деревенский дубленый полушубок, размотает платок – упадет на ворот заплетенная кое-как, по-шальному, светло-русая патлатая коса. И если обстановка подходящая – взрослых нет, – обе наперегонки закричат хлесткие, бесстыжие частушки. Маруся вскинет прямые плечи к ушам, вся сожмется от смеха и завертится туда-сюда на месте.

В выходной Маруся Комарова отправляется с Белорусского вокзала в Кубинку – к родным. Они здесь временно, на чужбине. Но и обратного пути на запад в родную деревню нет, их раскулачили, разорили, погнали из деревни. По дороге на восток у отца с горя отнялись ноги, и негодного инвалида вместе с семьей списали. Осели где пришлось, думали: на время. Но ног по-прежнему у отца нет. Ни двинуться отсюда, ни обживаться здесь. Младший Марусин братишка не вынес, заболел от пережитого. Тетя Эсфирь взяла его к себе в отделение и со временем, но не скоро, вернет в жизнь. Так что теперь вся семья связана с Москвой, Канатчиковой дачей не на год, не на два. Маруся Комарова успеет замуж угодить в ту же Кубинку, в цепкие руки свекрови. И станет возить в Москву на продажу молоко в тяжеленных бидонах, возникая угрюмо по утрам у нашей двери и у дверей всех своих клиентов нашего подъезда, – так до самой войны.

А пока что она с нами.

Немногих Маруся Комарова называет по их именам. А всех других метит по созвучию ли имени, по внешней ли кое-какой, на ее взгляд, схожести – именами и прозвищами своих земляков. И вот Б. Н. уже не Б. Н. вовсе, а Степан-мельник, Эляфелицианович – Илья Бедовый. Свои, деревенские, Марусины, заселяют всю нашу округу. Да так въедливо, что и мы между собой – с братом и с ней – по-другому теперь их не называем.

Появившаяся у дворника Михаила Ивановича прихрамывающая внучка уже зовется Анютка Косорукая. Хотя она – Клава и с руками у нее все в порядке. Старый Михаил Иванович забрал из деревни осиротевшую девочку. Старуха уступила внучке кресло, и теперь, проходя мимо их незанавешенного окна в цокольном этаже, видишь Анютку Косорукую, приладившуюся с котенком в зеленом зубоврачебном кресле.

Так и запестрело все вокруг меланхоличной Маруси – разухабистыми частушками и этими смешными масками, напяленными на знакомые лица: Степа-мельник, Илья Бедовый, Анютка Косорукая.

6

По родному Тверскому бульвару, мимо Пушкина, бегом сворачиваю в первую слева калитку, и проходной двор выносит меня на Большой Гнездниковский. Отсюда зигзагом – этаким ковшом Большой Медведицы – переулками и с угла врываюсь в класс. Немка ли пухлая Марья Алексеевна или другой учитель – всякий раз на мое явление со вздохом: «Родная сестра Буби». Так с легкой руки Марьи Алексеевны зовут в школе моего старшего брата, тоже всегда опаздывающего.

Но вот что досадно: напротив нашей школы, за глухим, грубо сколоченным забором, все десять лет, что я перехожу из класса в класс, ведется строительство. Известно, что сюда отселится, выделившись из общего со Станиславским музыкального театра, труппа Немировича-Данченко. Любимые нами «Корневильские колокола», «Перикола», «Катерина Измайлова»… С войной строительство законсервировалось. Немирович-Данченко скончался. И вот лишь недавно, спустя еще тридцать лет, здание наконец отстроили, фасадом на Тверской бульвар, и отдали МХАТу. И вечная строительная площадка, наглухо вкруговую отгороженная, исчезла – открылись по сторонам свободные проходы. И с Тверского бульвара можно теперь напрямик шагнуть по торцу театра к нам в школу. А ведь если сложить школьные годы, в обход пришлось проделать впопыхах к звонку тысячи воспаленных километров.

На большой перемене во двор школы неожиданно вошла мама. С чего это, не помню. Она в школу наведывалась раз или два в год, не чаще. Отозвав меня, мама спросила, какой из мальчиков Коля Бурачек. Мне бы не открываться, но, сбитая внезапностью ее появления, я, волнуясь, указала.

Мама передернула плечами: «Какой-то белоподкладочник», – сказала первое попавшееся, только чтоб заклеймить, отвадить меня, так опрометчиво доверившуюся ей однажды. Я и слова такого не знала. Это из скудного арсенала ругательств ее молодости, к Коле-то никак не приложимое.

При встрече с действительностью мама испытание доверием не выдержала. И я окончательно замкнулась.

Но когда я читала вслух свои сочинения: он и она в открытом море на борту тонущего корабля, обреченные на гибель в подступающей волне, или опять все те же двое в безвозвратном полете на луну, – мама и Алька обмирали.

Сохранились по сей день тетрадные листочки в клеточку – те странички несусветной романтической чепухи – тайнопись моей безответной любви.

Мамин восторженный прием, ее настойчивая готовность слушать повторно чтение и категорическая уверенность в моем писательском даре не оставили этот дебют без последствий. Алька со всей пылкостью вторила ей.

– Боже мой! – сказала она на днях мне по телефону. – Ведь сколько же лет прошло, а я все помню. Твою маму помню как сейчас. Любила я ее и всех ваших. Сколько же? Лет тридцать я не была у вас. Вот поправлюсь, и ты пригласи – хочется побывать в вашей квартире.

В неугомонных своих поисках чего-либо яркого, праздничного в жизни она то и дело ухала в волчьи ямы страстей. И не скоро выкарабкивалась, обдираясь, негодуя на окаянность судьбы.

А потом, с возрастом, она вдруг зажила безропотно, просветленно, с восторгом что-то делая из суков и корней, – художественное, как полагала, и ценя каждый миг теплоты, уюта жизни с тихим мужем и выросшим сыном.

7

Волейбол – это знак времени. Не один – за себя. И не один на один с противником. Все за всех. Всем скопом, вшестером.

Волейбол – это и «новенький» Коля Бурачек, явившийся с мячом в четвертый класс к нам. Тренировки напролет. И полуголодные наши команды – в остервенении межшкольных, районных, городских побед.

И в один прекрасный день: «Выводите Лену в нападение! – указание команде девочек нашего общего капитана Коли Бурачка. – Играйте на Лену!»

Ради такого его признания побоку все занятия, все на свете. «Играйте на Лену!»

Теперь, когда я иду по улице Горького, погруженная в свои текущие мысли, у Благовещенского переулка их относит, – механизм дремлющей памяти сам по себе приходит в движение, вытесняя их.

Благовещенский… Переулок благой вести о том, что вот-вот из-за угла следующего переулка появится Коля Бурачек. Давно ли так оно бывало? Очень давно. Но у памяти чувств свои взаимоотношения со временем. И в глубине Мамоновского переулка Коля сидит у своего подъезда на спущенном вниз венском стуле, выставив тяжелую белую, в гипсе после перелома ногу.

Солнечно; набухает и съеживается мартовский снег, капает с карнизов. Можно по дороге в школу свернуть сюда, потоптаться, о чем-нибудь натянуто поболтать, наблюдая, как веснушки с каждым днем все теснее умащиваются на милом его лице.

А однажды мы возвращались из Покровского-Стрешнева. Уже кончался май, уже зажила давно нога, бурлил волейбол, и мы всей командой ездили гулять за город.

На площадке трамвая номер шесть я отделена от Коли только охапкой черемухи. Что делать в двенадцать лет с яростным томлением чувства – не выказать, не сказать, не коснуться, только грезить перед сном о дивном часе кораблекрушения, когда ревет и вздымается море, трещит накренившаяся палуба и тянется рука к руке в прощальном касании.

И нет за темным окном ни пятилетки, ни волейбола. Только – Коля. Его глаза, волосы, жест руки – все в дымке моего чувства.

В глубине Мамоновского переулка, на пятом этаже в большой коммунальной квартире живет Коля в комнате с пьющим отцом-столяром, заботливой маленькой черноокой мачехой и ее малышами – Колиными братишкой и сестренкой. У соседей есть телефон. Я раздобыла его номер.

Днем после школы, когда соседи еще на работе, я вызываю этот номер и волнуюсь оттого, что в коридоре ли за закрытой соседской дверью, в комнате ли сквозь стену Колю настигает мой звонок – тайное касание.

Уже все вступили в комсомол. В последнем классе наконец я решилась попросить рекомендацию – у Коли.

Прошли годы, дымка рассеялась. Передо мной стоял высокий парень со спокойным лицом, со светлой челкой, смахнутой косо по лбу, светлоглазый, чуть крапленный зимними веснушками, с тугим ртом, с вопросительно, ладно и дружелюбно приподнятой теплой, красивой ладонью.

– Только, Коля, я должна тебе сказать. Я не знаю, могу ли подавать. Мой папа исключен из партии…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю